Убийство Маргарет Тэтчер
Шрифт:
Тетя, раскрасневшись, изображала ту женщину с рагу, оскорбленную в лучших чувствах; рассказывала с таким жаром, будто в первый раз. Мама тоже не отставала, торжественно и нараспев подвела итог этой истории:
— Вот так она уязвила эту добрую женщину, приготовившую еду, и сделала пищу непригодной для всех, кто захотел бы ее съесть.
Аминь. На этих словах я выскользнула из кухни. Мэри появилась будто по щелчку рубильника — стояла на тротуаре, глазела на небо и поджидала меня.
— Ты уже позавтракала? — спросила она.
— Нет. — Мэри об этом спрашивать смысла вовсе не имело. — Зато у меня есть деньги на ириски.
Если бы не пересказы этой истории про Шейлу Джоплин и кастрюлю с рагу, я бы, когда повзрослела, решила, наверно, что просто-напросто придумала Мэри. Но в деревне до сих пор об этом говорят и потешаются над случившимся, первоначальное отвращение давно забылось.
Прежде чем убежать тем утром, я на миг вернулась в дом, встала в дверном проеме кухни.
— Мэри покусали мухи. И личинки в нее отложили.
Моя тетя взвыла от смеха.
Наступил август, и мне запомнились каминные решетки без намека на угольки, плавящийся асфальт на дороге, вяло подрагивающие в витрине магазина на углу клейкие ленты, тускло-желтые и облепленные прилипшими мухами. Каждый день вдалеке громыхал гром, и мама приговаривала: «Завтра точно ударит», как если бы лето было не летом, а треснувшей чашкой, под которой мы прятались. Но гроза так и не пришла. Квелые от жары голуби ковыляли по улице. Мама с тетей хором утверждали: «Чай полезен от жары»; по-моему, это вранье, но они пили чай с утра до вечера в безнадежных попытках охладиться («Мое единственное удовольствие», — повторяла мама). Раскидывались в шезлонгах, вытягивали белые ноги. Держали сигареты по-мужски, в кулаках, и табачный дым просачивался между пальцами. Никто не обращал внимания, во сколько я прихожу и ухожу. Есть не хотелось, хватало замороженного леденца из магазина; мотор холодильника жалобно поскуливал.
Не помню, куда мы шастали с Мэри Джоплин, но к пяти часам мы неизменно, где бы нас до того ни носило, оказывались рядом с домом Хэтауэев. Зато помню блаженство, с каким припадала лбом к холодному камню стены, прежде чем перелезть через нее. Помню мелкий песок в сандалиях, помню, что высыпала его, но он набивался снова, вгрызался в кожу пяток. Помню кожистые на ощупь листья кустарника, в котором мы скрывались, нежное прикосновение — будто пальцы в перчатке — к моему лицу. Мэри непрестанно гудела мне в ухо: как говорит мой папа, как сказала моя мама… Все будет в сумерках, обещала она, всегда бывает в сумерках, раньше запятая, которая точно человек, ни за что не покажется. Всякий раз, когда я тем летом пыталась читать, книжные страницы расплывались перед глазами. Мои мысли бродили где-то в полях, в фантазиях возникал образ Мэри — кривая ухмылка, грязное лицо, блузка задралась до самой груди, обнажая выпирающие ребра. Она виделась мне скопищем теней, то нескромно оголялась, то вдруг поспешно опускала рукава и шарахалась от касаний, то дулась, если ты случайно задевала ее локтем, и обиженно моргала. Все ее разговоры крутились вокруг печальной судьбы и наказаний — порки, побоев, взбучки. Я же могла думать только об одном — о том, что она собиралась мне показать. И заранее приготовила себе оправдание, на случай если меня застигнут шныряющей по полям. Я скажу, что занималась на прогулке пунктуацией. Да, занималась пунктуацией, искала запятую. Гуляла одна, вовсе не с Мэри Джоплин.
Должно быть, в тот вечер я задержалась в кустарнике довольно долго, потому что начала клевать носом. Внезапно Мэри пихнула меня локтем; я встрепенулась, во рту пересохло, и наверняка вскрикнула бы, но она зажала мне рот ладонью и прошептала: «Смотри!» Солнце клонилось к закату, воздух немного остыл. В доме, за высокими окнами, включили свет. Одно из окон открылось на наших глазах: сперва одна половина — пауза; затем вторая. Что-то появилось в поле зрения: кресло на колесах, и некая дама его толкала перед собой. Кресло легко катилось по каменным плитам, а дама привлекла мое внимание; на кресле лежало нечто темное и бесформенное, а ее яркое, разноцветное платье бросалось в глаза заодно со вздыбленным перманентом на голове; мы были достаточно далеко, чтобы уловить аромат, но мне почудилось, будто я различаю запах духов. Свет, вырываясь на террасу изнутри дома, казалось, заигрывал с ней. Ее губы зашевелились; дама заговорила, улыбаясь, с темным свертком на кресле. Вот она остановилась, подвигала кресло туда-сюда, словно подбирая точное место. Огляделась, на миг подставила скулу теплому и ласковому свету, потом наклонилась, чтобы набросить на сверток на сиденье еще ткани, покрывало или платок… В такую-то погоду?
— Видишь, как оборачивает? — прошипела Мэри.
Я видела не только это, но и выражение лица Мэри: жадный интерес, растерянность — все сразу. Похлопав по свертку, дама повернулась, и до нас донесся стук ее каблуков по каменным плитам, когда она направилась к французским окнам — и растаяла в электрическом
свете внутри.— Давай, подпрыгни. Ну же! — Мне не терпелось. Мэри была выше меня. Она подпрыгнула — раз, другой, третий, приземляясь с глухим ворчанием. Мы хотели узнать, что там, в доме. Мэри запросила передышки, упала на коленки; ладно, обойдемся тем, что у нас есть, поглядим, что это за сверток такой в кресле. Под одеялами он как будто колыхался, крупная передняя часть, накрытая платком, свисала набок. И правда как запятая: туловище-загогулина, голова-«хвостик».
— Пошуми, Мэри, — попросила я.
— Фигушки! — возразила она.
Пришлось мне самой из безопасного укрытия в кустах завыть по-собачьи. Я заметила, что свисающая голова повернулась, но лица было не разглядеть; а в следующий миг тени на террасе всколыхнулись, и из-за папоротников, что торчали в громадных фарфоровых вазах, появилась та дама в цветастом платье. Она прикрыла глаза рукой и посмотрела прямо на нас, но явно не увидела. Наклонилась над свертком, над этим длинным коконом, и заговорила; потом подняла голову, будто оценивая, под каким углом падают лучи закатного солнца; потом отступила, положила пальцы на ручки кресла и ловким и нежным движением повернула кресло так, чтобы лицо запятой ощущало последнее тепло умирающего дня; одновременно, снова наклонившись и что-то шепча, она сняла платок.
И мы увидели — увидели то, что еще не стало чем-то, еще не лицо, а, возможно, как мне подумалось позднее, когда я вспоминала этот случай, некое представление будущего лица, этакое плохо воображенное понятие лица, каковое, наверное, было у Бога, когда он пытался создать человека; мы увидели пустоту, увидели сферу, лишенную черт, лишенную выражения, и плоть, казалось, вырастала прямо из кости. Я зажала рот рукой и, содрогнувшись всем телом, упала на колени.
— Тихо ты! — Кулак Мэри мелькнул перед моими глазами. Она ударила меня очень больно. Слезы невольно потекли по щекам.
Но я вытерла эти слезы и поднялась, любопытство влекло меня вперед, как рыбу, заглотившую крючок; я увидела, что запятая осталась одна на террасе. Дама за чем-то вернулась в дом. Я шепнула Мэри: «Оно умеет говорить?» Я понимала, наконец-то поняла, что имела в виду моя мама, когда упомянула о дурной славе дома богачей. Жить под одной крышей с таким существом! Проявлять о нем заботу, пеленать в одеяла…
— Я кину в него камнем, — сказала Мэри. — Тогда и узнаем, умеет оно говорить или нет.
Она сунула руку в карман и достала большую, гладкую гальку, будто прямо из моря, с прибрежного песка. Таких здесь не найти, значит, она готовилась заранее. Мне нравится думать, что я положила руку на ее запястье, что сказала: «Мэри…» Но на самом деле — кто знает? Она привстала из-за кустов, коротко ухнула — и метнула гальку. Прицелилась она хорошо, почти хорошо. Мы услышали, как галька стукнулась о деревянную раму, а следом раздался низкий крик, не похожий на человеческий.
— Я его достала, — сказала Мэри. На мгновение она застыла, чрезвычайно гордая собой. Потом нырнула, припала к земле, зашуршала листьями рядом со мной. Внезапно вечерний покой исчез без следа. Быстрым шагом на террасу вышла дама в цветастом платье, выскочила из глубоких сводчатых теней, что отбрасывали деревья на стены дома, теней деревьев, ворот и решеток, теней розовых беседок и погибших роз. Темные цветы на ее платье словно сбросили лепестки и будто кровоточили. Она подбежала к креслу на колесах, замерла на долю секунды, ее рука дрожала над головой запятой; потом она повернула голову к дому и крикнула: «Принесите фонарь!» Этот крик потряс меня до глубины души, невероятно резкий для горла, способного, как мнилось, только ворковать, подобно горлице или голубю; дама снова повернулась, и последним, что я увидела, прежде чем мы побежали оттуда, был женский силуэт, склоненный над запятой, и тени рук, ласково кутающие в платок хнычущее нечто.
В сентябре Мэри не пришла в школу. Я рассчитывала оказаться с нею в одном классе, потому что стала на год старше, а она, хотя ей было десять лет, так и оставалась где была, ее не переводили в следующий класс. Дома я о ней не заговаривала, потому что теперь, когда солнце отправилось на зимние каникулы и я надежно устроилась в своей коже, сдирать ее, конечно, будет больно, а моя мама, как она постоянно говорила, всегда выполняет свои обещания. Если лишишься кожи, думалось мне, за тобой, по крайней мере, будут присматривать. Станут кутать в одеяла на террасе, петь колыбельные, ласково сюсюкать и подставлять свету солнца. Я вспомнила зависть на лице Мэри и отчасти ее поняла — но лишь отчасти. Если тратить время, пытаясь понять, что произошло, когда тебе было восемь, а Мэри Джоплин — десять, проще уж провести жизнь за плетением колючей проволоки.