Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— После наших бесед. После того, как мы обсуждали Микеланджело. Я не могу в толк взять. Это неразрешимо, Сергей, это сводит меня с ума.

— Согласитесь, что сердечная мука — вещь неразрешимая, и станет легче.

— Нет вещей, не поддающихся решению.

— Ошибаетесь. В истории полно случаев, когда решение отсутствует — именно это и есть решение. Решение образуется силою вещей. Для деятельной натуры такое понятие крайне оскорбительно. Как стерпеть? Приходит какой-нибудь, простите, дурак и говорит: сейчас я это решу. Ломает, крушит, революции устраивает, а потом все как-то так тихо, само собой, становится на свои места. И живет себе неразрешенное. Ведь наличие проблем, у которых есть решение, предполагает существование других проблем — без решений. Просто для равновесия.

— Все можно объяснить.

— Неужели? Объясните тогда, как России быть с Северным Кавказом. Или взять ваши любимые

интербригады — объясните, кому они пригодились? Или вот вы мне какое решение подскажите: марксистское учение изменит характер исторической эволюции в ближайшие триста лет или нет?

— Разумеется, изменит! Уже изменило! История получила импульс развития! — Соломон Моисеевич возбудился и даже отвлекся от семейных бед. — Проект развития человечества изменился, и скоро перемены охватят весь мир. А Северный Кавказ надо отдать. Давно! Пора прекратить грязную войну. (А что, бывают негрязные войны? — ухитрился вставить Татарников.) Кавказ — это Парнас отечественной поэзии, заливать его кровью преступно. Они стреляют в Толстого и Лермонтова! Что касается бригад в Испании, — тут Рихтер вспомнил о своем горе и сызнова погрузился в тоску, на время оставив Толстого и испанские бригады, — при чем здесь Кавказ, Сережа! При чем тут интербригады! Семья рушится! Ведь предала память, предала все, что воспитывалось, — и Соломон Моисеевич застонал.

— Не драматизируйте, Соломон. Вы за другого придумали, как жить, а у человека, как выясняется, жизнь своя, и жить он будет по-своему. Знаете почему? Потому что история, Соломон, это, извините, не венская оперетта, и либретто для истории не пишут сентиментальные евреи.

Татарников по обыкновению расположился подле кресла Рихтера и потягивал свой любимый напиток

— Что поделать, милый Соломон? История существует помимо нас, вот и еще одно доказательство.

— История существует помимо нас, только если она — цепочка бессмысленных событий. Но мне не нужна такая история.

— А она не для вашего удовольствия существует. Как, впрочем, и ваша невестка, не обижайтесь за прямоту. История не спрашивает нас, милый Соломон, как сделать правильно. Нам кажется, что она спрашивает, и тогда мы суетимся, давая ответы. Норовим ребенка разрубить пополам, как ваш знаменитый тезка.

— С ребенком как раз нашлось решение, — рискнула сказать Лиза. До сих пор они с Павлом молчали. Лиза сказала и тут же испугалась, так скосился на нее Татарников.

— Глядите, Соломон, а вы жалуетесь, что вас позабыли в семье. Вот и новое поколение марксистов. Вот молодежь, готовая менять историю. Можете? Попробовать хотите? Решения нет — идем на таран, верно?

— Верно, — сказал Павел.

— Зачем, позвольте узнать?

— Чтобы победить, — сказал Павел.

— Кого победить? — изумился Татарников. — Для чего постоянно побеждать кого-то? Почему тихо не сидится?

— Разве не всякий день и час надо что-то преодолевать? Лень, или болезнь, или глупость. Или вот, когда вся страна жила во лжи, разве не всякий день надо было преодолевать ложь? — слушая эту высокопарную тираду, Татарников скривился и даже глаза рукой прикрыл. — И разве художник не каждый день нуждается в победе?

— Для чего, Соломон, — устало сказал Татарников, — вы делаете это с людьми, какой прок? Чему учите? Думаете, вы им силу даете? Напротив. Молодой человек, не нужно этих героических позитур. Страна жила во лжи, подумайте! Мы же не в театре. Проще будьте. На цыпочках долго не простоишь. Поверьте, в жизни важно совсем другое, никак не победа.

— А Фермопилы? — сказал Павел, и Лиза поглядела на него с любовью.

— Фермопилы духа, — подтвердил Соломон Моисеевич. — Подлинный философ всегда готов принять бой. — И он процитировал, волнуясь: — Дрались некогда греков триста сразу с войском персидским всем.

— Поэзией увлекаетесь, — желчно сказал Татарников, — и историей заодно? Даже как-то жаль разрушать ваши иллюзии. Не было никаких трехсот спартанцев. Уж разрешите мне сказать, историк как-никак, с дипломом, извините. То есть триста спартанцев были, но они были внутри войска, собранного из разных государств Греции, понимаете? Четыре тысячи пелопоннесцев — совсем другое число, не так ли? Также и двадцати восьми панфиловцев в природе не существовало. Не было, понимаете? То есть полк был и в нем некая рота капитана Панфилова была, но она не заступала дорогу танкам, что за чушь! Откуда эти идиотские цифры берутся — двадцать восемь, триста! Поэты! Им бы саги слагать, а они исторические расследования проводят! Вы воображаете себе, как 28 героев уничтожают 56 танков — по два танка на брата, так выходит, да? Стоял против танкового подразделения отдельный полк, тысяча человек, которых благополучно перестреляли. Подбили они несколько танков. И все, точка.

— А

по-моему, — неуверенно сказала Лиза, — и один танк подбить трудно. Все равно это подвиг — человеку идти против машины. Страшно ведь очень.

— И разве число четыре тысячи принципиально меняет историю? — подхватил Павел. — Допустим, не триста спартанцев, а четыре тысячи пелопоннесцев, но что все они против пяти миллионов Ксеркса?

— Геродота почитываем, молодой человек? — поинтересовался Татарников, щурясь: он терпеть не мог, когда люди читают урывками и вразброс. — А почему же Геродота именно? Отчего же, например, кого-нибудь посерьезнее не почитать? Для разнообразия, а? Чтобы щегольнуть потом в разговоре. Не историк он, к сожалению, Геродот, а так всем хорош. Чтение это занимательное, но к фактам отношение имеет косвенное. Привести армию в пять миллионов человек персы не могли никак, не водилось таких армий. По самым смелым оценкам, их численность составляла четыреста тысяч, что уже невероятно много. Однако никак невозможно, чтобы четыреста тысяч вели бой одновременно, — профессор смотрел на униженного Павла поверх стакана, — толкаться очень будут, прошу прощения за подробности. Вы практически себе историю представляете? Ну допустим, тысяча человек могли образовать фронт. Ну на широком поле, вероятно, две-три тысячи. А в горах? Хорошо, если пятьсот. Посему отряд в четыре тысячи человек, обороняющий трудный перевал, — вполне ощутимая преграда.

— И все-таки не понимаю, какая разница — один танк или много танков? Символ сопротивления от этого не делается хуже.

— Хотел бы я поглядеть на символ, которому сделалось хуже. С ними, символами, такое отроду не случалось. Хуже делается сердечникам, диабетикам. А символам что сделается? Перетерпят, дальше пойдут. Историк я, дорогая барышня, историк. Факты обязан знать и вранья не перевариваю. Символы — это по вашей художественной части, а мне цифры требуются. Символу стало хуже или символ пошел на поправку — мне ни тот, ни другой не годится. Вам нужен памятник герою, а мне — его рост и вес, трудовая книжка, медсправка. Александр Матросов не закрывал амбразуры, его бы, извините, пулеметной очередью на части разорвало: затычка из человека плохая. И летчик Гастелло на таран не шел, просто подбили парня, он и грянулся оземь. И не обратился при этом сизым голубем, заметьте. Просто упал самолет, взорвался — и все, точка. Сам летчик, кстати сказать, с парашютом выбросился и в плен попал. Вот это — скучный факт, а вам гранит подавай, мрамор. Вот вам живой свидетель — Соломон Моисеевич, стрелок-штурман, летал и знает. Вы у него расспросите про то, как самолеты в воздухе на части разваливались безо всяких таранов — оттого что собраны были паршиво в нашем с вами отечестве. Разве не так, Соломон?

II

Соломон Рихтер вжал голову в плечи. Лиза и Павел смотрели на него вопросительно, а он молчал, в разговоре не участвовал. Ему стал неприятен разговор. То, что всегда умиляло Соломона Моисеевича, едкость и исторический цинизм Сергея Ильича, неожиданно сделались ему неприятны. Вероятно, все, что сказал Татарников про Матросова и Гастелло, было правдой, вероятно, правдой было и сказанное историком о личной жизни Елены Михайловны, и прав был Сергей Ильич, советуя не вмешиваться в ход событий, все так, — но лучше бы этого не говорить, лучше бы этого не слышать. Ему невыносима была мысль о том, что жена его сына сделается теперь еще чьей-то женой. Он не хотел про это знать, как не хотел знать про то, что интербригады в Испании никому и ни за чем не пригодились. Он действительно воевал штурманом на двухмоторном истребителе, и действительно машины были плохие, а некоторые и впрямь рассыпались сами собой, и что с того? Рихтер не сумел бы поддержать разговор, насмешить историей про разваливающиеся самолеты; да, правда, самолеты разваливались, но надо было бы рассказать не про это, а про таран, про то, как ужас стекленил ему глаза, про то, как летел ему в глаза юнкерс и про смерть бессердечного Колобашкина — но говорить не хотелось.

Колобашкин был ас, переведенный в их эскадрилью для дуэли с немецким асом Виттроком. Колобашкин был низкорослым и узкогрудым, только вздутые вены на лбу и шее выдавали его невероятную силу. Его отечное безволосое лицо, больное лицо степного жителя, было невыразительным, прозрачные глаза смотрели тускло. Ничто не обращало на себя внимание в его чертах; преображалось лицо, когда Колобашкин оскаливался щербатой желтозубой ухмылкой. В это мгновение он делался неприятен и опасен, он огрызался на мир — загнанный в угол дворовый пес. Схожим образом ухмылялся один из новых художников Семен Струев; Соломон вдруг это осознал, вспомнил, как растрескиваются губы Струева в жестокую ухмылку. Как странно, что художник так скалится на мир, он может оказаться безжалостным человеком, подумал Соломон Моисеевич.

Поделиться с друзьями: