Ученик
Шрифт:
Я отлично чувствовал это, и, когда ее глаза смотрели в мои, стараясь прочитать в них то, что я переживаю, я испытывал непреодолимую потребность скрыть от нее свою внутреннюю жизнь.
Это было первой семейной сценой, — хотя такой пустячный эпизод вряд ли заслуживает столь громкого названия, — за ней последовала другая, которую я тоже отмечу, несмотря, на всю ее незначительность. Но ведь дети не были бы детьми, если бы. самые пустячные события не превращались в их детском восприятии в нечто важное. Тогда я уже увлекался чтением, и случай дал мне в руки несколько книг, весьма отличавшихся от тех, какими награждают Школьников за успехи в науках. Вот как это произошло. Хотя мой отец, будучи математиком, и не очень-то следил за беллетристикой, он все же любил некоторых писателей, но воспринимал их по-своему. Найдя впоследствии его заметки об этих писателях, я понял, до какой степени литературные восприятия субъективны, устойчивы или, заимствуя определение из его любимой науки, несоизмеримы. Иными словами, я понял, что нет общей мерки, по которой два человека принимают или отвергают то или другое произведение. Среди других книг в библиотеке отца оказался и перевод Шекспира. Когда для меня настало время навсегда распрощаться с детским кресельцем, эти два тома клали на стул, чтобы я сидел повыше. Потом мне предоставили распоряжаться ими, как мне заблагорассудится.
Находившиеся в них гравюры, само собою разумеется,
Каким бы странным ни показалось подобное сопоставление, но ему нравились Имогена и Дездемона, Корде лия и Розалинда, как наряду с романами Диккенса и Топфера нравилась ребяческая болтовня Флориана и Беркена. Но такие контрасты лишь доказывают шаткость художественных суждений, основанных исключительно на чувстве. Все эти книги, точно так же как и романы Вальтера Скотта и идиллии Жоржа Санда, я читал в иллюстрированных изданиях. Само собою разумеется, что было бы лучше не пичкать воображение такой разнообразной, а порой и опасной пищей, хотя в силу своего возраста я понимал лишь незначительную часть из прочитанного. Отец не обращал на мое чтение никакого внимания. Впрочем, даже если бы молния поразила наш дом, то едва ли отец заметил бы это, когда, унесенный на могучих крыльях абстракции, он выводил на черной доске свои формулы. Но мать, которой этот демон был так же чужд, как и зверь из апокалипсиса, едва только первое потрясение нашего горя прошло, не замедлила порыться в комнате, где я готовил уроки. Под начатым сочинением она обнаружила раскрытую книгу. Это был роман Вальтера Скотта «Айвенго».
— Это что за книга? — спросила она. — Кто позволил тебе взять ее? — Но я уже прочел ее один раз, — ответил я.
— А эти? — продолжала она перебирать томики моей библиотеки, где рядом с учебниками стояли драмы Шекспира, «Женевские рассказы», «Николас Никльби», «Роб Рой», «Чертово болото». — Это не для твоего возраста, — твердо заявила мать. — Потрудись отнести эти книги в гостиную. Я их запру в шкаф.
Отлично помню, как я переносил книги, по три зараз; некоторые из них были очень тяжелы для моих детских рук; я переносил их в холодную комнату с мебелью в чехлах и с балконом, выходившим/ на улицу, — в ту самую комнату, где я услышал, как мать сурово осуждала мою бесчувственность. Белыми пальцами, высовывавшимися из черных митенок, мать брала у меня том за томом и ставила рядом с математическими трактатами. Затем она заперла стеклянную дверцу, а ключ присоединила к тем, что висели на кольце, с которым она никогда не расставалась. Потом она строго прибавила: — Когда тебе захочется прочитать какую-нибудь книжку, обратись ко мне…
Просить у нее книги! Какие? Я великолепно знал, что она не даст мне те, перечитать которые мне захочется и на корешки которых, видневшиеся за стеклом, я смотрел с грустью. Уже тогда я сознавал, что мыс матерью ни по одному вопросу не мыслим одинаково. Я был очень сердит на нее за то, что она лишила меня самого большого удовольствия — удовольствия читать, и, может быть, даже не столько за самое запрещение, сколько за те объяснения, которые она мне давала по этому поводу, ибо она почла нужным несколько раз повторить слова о вреде романов, заимствованные из какого-то благочестивого сочинения и выражавшие нечто совершенно противоположное тому, что я сам думал на этот счет. Мать воспользовалась предлогом, что неумеренное чтение может мне повредить, и стала внимательно следить за моими занятиями. В этом состоял ее долг. Но как велика была разница между идеями, к которым приобщал меня с малых лет отец, и жалкой скудостью ее заурядных, мелочных и мещанских представлений! Теперь на прогулки я уже ходил с матерью; и, гуляя, она разговаривала со мной. — Но все ее разговоры сводились к замечаниям о том, как надо себя вести, к рассуждениям о хороших или дурных манерах или касались моих школьных товарищей и их родителей. — Мой ум, приученный к наслаждению мыслить, чувствовал себя теперь как бы придавленным. Застывшие пейзажи с потухшими вулканами напоминали мне о тех днях, когда отец рисовал мне грандиозные катаклизмы земли. Цветы, которые я срывал, мать брала на несколько минут в руки, потом бросала, почти не взглянув на них. Она не знала их названий, как не знала и названий насекомых, которых она тут же приказывала мне выбрасывать, так как считала их грязными и ядовитыми. Тропинки, вившиеся среди виноградников, уже не вели больше к открытию огромного мира, куда звала меня вдохновляющие слова отца. Они сделались просто продолжением городских улиц и убожества повседневных делишек.
Я подыскиваю слова, чтобы точнее передать смутное и странное ощущение скуки, умственного гнета и затхлой атмосферы, с которыми связаны для меня эти прогулки, и не нахожу ничего подходящего. Ведь язык создан взрослыми, чтобы выражать мысли и чувства взрослых и в нем не хватает выражений, соответствующих робким восприятиям ребенка и полумраку его души. Как передать еще не осознанные страдания, которые можно обнаружить только тогда, когда они уже в прошлом? Например, те страдания, какие испытал я, в чьей голове уже бродили высокие мысли; мой ум, уже находившийся на грани обширного духовного горизонта, вдруг подвергся тирании другого ума, ограниченного, слабого, чуждого всяким общим идеям, всякому широкому в глубокому взгляду на вещи. Теперь, когда пора моего загнанного в подполье и всячески подавляемого. детства отошла в прошлое, я объясняю все малейшие его эпизоды законом интеллектуальных конституций; и сейчас я вполне отдаю себе отчет в том, что, доверив воспитание такого ребенка, каким я был, женщине, как моя мать, судьба пыталась соединить две столь же несоединимых формы мысли, как несоединимы два разных рода в животном царстве. Теперь мне приходят на ум тысячи всяких подробностей, в которых я нахожу доказательство врожденного различия
наших натур. Я уже достаточно рассказал вам об этом, чтобы теперь можно было ограничиться простым указанием на конечный результат молчаливого столкновения между нашими душами; если выражаться философским языком, благодаря этому противоречию в моем воспитании во мне оказались заложенными два различных начала; одно в области чувств, другое — в области умственных способностей.Чувство сосредоточилось на сознании одиночества моего «я», а умственные способности оказались направленными на внутренний анализ.
Я уже сказал, что у меня тотчас же создалось впечатление, что как в области чувства, так и в области мысли я не могу целиком открыться своей матери. Я едва вступил в интеллектуальную жизнь, а мне уже стало понятно, что существуют такие элементы нашей душевной сущности, которые недоступны другому человеку. Отсюда появилась у меня робость, которая затем перешла в гордыню. Но разве всякая гордость не имеет аналогичное происхождение? Не осмеливаться раскрыть себя, значит себя изолировать, а изолировать себя от других значит быстро перейти к тому, чтобы считать себя выше, чем они. Впоследствии я нашел у некоторых современных философов, например у Ренана, это же самое чувство одиночества, но уже видоизмененное в торжествующее и трансцендентальное высокомерие.
Я обнаружил это чувство, превратившееся в болезненную сухость, в «Адольфе» Бенжамена Констана, открыл его в разящей иронии Стендаля. Но у бедного провинциального лицеиста, бегущего в зимнюю пору по ледяным улицам горного городка с набитой учебниками сумкой, окоченевшего от холода, с болячка 123 мй на обмороженных руках и ногах, это чувство проявлялось лишь в виде смутного и болезненного инстинкта. Эти инстинктивные переживания, первоначально связанные только с матерью, все росли и росли, и вскоре их стали вызывать во мне товарищи по классу и преподаватели. Я чувствовал себя иным, чем они, и это различие можно определить так: мне казалось, что я вполне понимаю их, они же понять меня не в состоянии. Теперь я начинаю склоняться к мыели, что я понимал их не больше, чем они меня; однако сейчас я вижу, что между нами действительно было различие: они просто, искренне и открыто ставили на одну доску себя и меня, в то время какя уже начал усложнять наши отношения, слишком много думая о своей персоне. Если я рано почувствовал, что у меня вопреки словам Христа, нет ближних, то это происходило потому, что уже с самых ранних Лет я привык слишком много копаться в своей душе и возомнил себя существом необычайным, доведя до предела свою чувствительность. От отца я унаследовал раннюю любознательность. Но так как его уже не было возле меня, чтобы обратить мое внимание на мир позитивных знаний, то эта любознательность, не находившая себе применения вовне, обратилась на меня самого. Ведь ум такое же живое начало, как и всякое существо, и у него тоже возможность сопровождается потребностью. Справедливо было бы перевернуть старую поговорку таким образом: «Кто может — хочет». Всякая способность всегда приводит к волеизъявлению. Интеллектуальная наследственность и первоначальное воспитание преждевременно сделали из меня человека мысли.
Я оставался им и в дальнейшем, но за отсутствием учителя, подобного тому, какого я потерял, мой ум обратился на собственные мои переживания, и, живя вместе с матерью, никогда не подозревавшей этого, я превратился в полнейшего, эгоиста, с ярко выраженным презрением к окружающим. Впрочем, эти черты моего характера проявились уже позднее, под влиянием тех духовных кризисов, через которые я прошел и историю которых мне нужно теперь вам рассказать.
Различные влияния, о которых я рассказал здесь в несколько отвлеченных, но для вас, мой дорогой учитель, конечно, понятных выражениях, имели своим первым и неожиданным результатом то, что между одиннадцатью и пятнадцатью годами я стал очень набожным. Вполне возможно, что, если бы меня поместили в коллеж интерном, я вырос бы таким же, как все мои товарищи, которых мне случалось наблюдать впоследствии. Никакой религиозной экзальтации они не знали. В эпоху, о которой я рассказываю и которая отмечена окончательной победой демократических партий во Франции, из Парижа в провинцию хлынула волна свободомыслия. Но не надо забывать, что я был сыном чрезвычайно набожной женщины и должен был выполнять все обряды, предписываемые самым суровым благочестием. Я рассказывал здесь о своей ранней склонности к самоанализу, и это подтверждается тем, что, в противоположность своим товарищам по изучению катехизиса, я был до страсти захвачен исповедью. Да, могу сказать о себе, что в продолжение четырех лет моих юношеских мистических настроений, с 1876 по 1880 год, самые сильные мои переживания были связаны с пребыванием в деревянной будке исповедальни нашей францисканской, церкви, куда я отправлялся каждые две недели и где, коленопреклоненный, с бьющимся сердцем, шептал о том, что происходило в моей душе. Рождение этого особого отношения к исповеди, сотканного из самых противоположных ощущений, связано у меня с приближением дня первого причастия. Я был верующим мальчиком; поэтому мои незначительные грехи казались мне настоящим преступлением и мне было стыдно признаваться в них. Но я каялся, и у меня была уверенность, что я уйду из храма, получив отпущение всех своих прегрешений, с восхитительным чувством человека, который смыл с себя всю грязь. Я был очень нервным и впечатлительным ребенком, и в самой обстановке таинства, в прохладной тишине церкви, в запахе склепа и ладана, в звуке моего собственного голоса, когда я шептал слова «отец мой», и в голосе священника, называвшего меня через решетку «сын мой», заключалась для меня особая мистическая поэзия, которую я остро воспринимал, хотя еще и не отдавал себе отчета, в чем она заключается. К этому присоединялось особое чувство страха, зародившееся у меня в дни изучения катехизиса у аббата Мартеля, которому было поручено подготовить нас к первому причастию. Это был коротконогий человек апоплексической наружности, с широким красным лицом и мрачным, жестким взглядом голубых глаз. Он учился в какой-то провинциальной семинарии, где еще сохранился дух янсенизма. Когда с кафедры францисканской церкви, под сводами которой нас собирали, он говорил о преисподней, его голубые глаза метали молнии, и тогда в его блестящих и вдруг застывавших зрачках мелькали страшные видения. Он умел этот ужас передать и нам. Я, пожалуй, даже рад, что аббата уже нет в живых, иначе я увидел бы его в тюрьме и, кто знает, может быть, снова испытал бы чувство ужаса, которое испытывал некогда в том помещении с побеленными стенами, всю мебель которого составляли деревянные скамьи и Маленькая кафедра из крашеного дерева. Обычными темами его проповедей было изречение о немногих избранных и о божественном отмщении.
— Кто может воспрепятствовать богу, раз он всемогущ, повелеть душе умершего пребывать около тела, с которым она разлучена?.. — вопрошал священник. — И. вот душа томится около него, в горнице усопшего, внимая рыданиям и созерцая слезы близких. Ей не будет дано утешать их… Ее заточат во гроб, и она будет там в течение бессчетных дней, в кромешном мраке, среди червей и тлена, присутствовать при разложении плоти, которая служила ей обиталищем…
Подобные фантастические и жестокие образы потоком лились из его уст. Они преследовали меня даже во сне. Мой страх перед адом доходил До безумия.