Учитель заблудших
Шрифт:
И хотя дед считал Катастрофу событием ужасным — ведь из всей его семьи уцелел, в сущности, только он сам, — тем не менее он продолжал упорно твердить, что для более глубокого понимания Катастрофы нужно взглянуть на нее под другим ракурсом. Осмыслять проблему уничтожения евреев, считал он, надо с точки зрения другого народа, например немецкого. С какой-то болезненной настойчивостью дед все время напоминал мне, что большая часть народов Европы добровольно помогала немцам уничтожать евреев.
Все мое детство он пытался вытравить у меня память о Катастрофе. По его словам, немцы были невиновны. Вина в равной степени лежит на всех народах Европы. Когда дед замечал, что я уже обессилел и готов принять любое его утверждение, лишь бы он оставил меня в покое и не заставлял решать все эти непосильные для детского ума проблемы, он всегда задавал мне один и тот же мрачный вопрос, который я к тому времени
«Что такого есть в евреях, что все так хотят их смерти?» — спрашивал он меня почти каждый день. Я был всего лишь несмышленым ребенком и не относился к своему деду как к педагогу всерьез. Зато я видел в нем щедрый источник подарков — вкуснейших врагов для моих зубов. Дед же, в свою очередь, покупал мои любимые сладости, чтобы посредством этого жульнического товарообмена вытеснить у меня память о Катастрофе вкусом коричневых медовых конфет, которых теперь уже нигде не достать.
Но если у меня, карапуза, идеи дедушки пользовались большим успехом, то среди своих знакомых он потерпел сокрушительное поражение. Когда он задавал кому-нибудь свой сакраментальный вопрос, его собеседники либо недоумевающе покачивали головами, либо начинали над ним смеяться. Постепенно этот навязчивый вопрос превратился в некий нелепый комический персонаж, очень напоминающий тот самый коммерциализированный образ Катастрофы, с которым дед считал своим долгом бороться. На склоне лет дед и сам стал комическим персонажем, а поскольку на таких чудаков люди стараются не обращать внимания и никто к ним всерьез не относится, доживал он свой век практически в одиночестве, как бы олицетворяя собой «глас вопиющего в пустыне».
В Израиле тех лет вообще и в Рамат-Гане, моем родном городе, в частности, нередко пользовались этим приемом: объявить что-нибудь нелепым и смешным, дабы уклониться от обсуждения неприятной темы. Каждый раз, как возникала какая-нибудь болезненная проблема, ее объявляли банальной, смешной, нелепой и тем самым снимали с повестки дня. Посылка, согласно которой нечто (даже если речь идет о достоинстве человека или целого народа) является смешным и нелепым, как бы освобождает людей от необходимости обсуждать соответствующую тему. Я много об этом думал и в конце концов обнаружил странную закономерность: чем серьезнее проблема, чем более срочного обсуждения она требует, тем чаще мы склонны воспринимать ее как пустой, бессмысленный звук, и она раздражает наше ухо, как какой-то назойливый шум.
Например, моя возлюбленная Лола (чтоб она была здорова) прожила со мной много лет. Но и сейчас, в старости, она продолжает спрашивать меня раз по шесть на дню, примерно в одно и то же время: люблю ли я ее, как прежде? Не существует более важного вопроса, касающегося наших с ней отношений. Но именно на этот роковой вопрос я не способен дать никакого вразумительного ответа. Я предпочитаю относиться к своей возлюбленной как к персонажу комическому, нелепому, и все лишь затем, чтобы избавить себя от глубокого рассмотрения этой проблемы. Более того, факт существования такой проблемы с годами сам превратился в проблему, которая меня ужасно раздражает. Но иногда, когда самоуверенность ненадолго покидает меня, я со страхом думаю: неужели она настолько умна и проницательна? Неужели она непрерывно спрашивает, люблю ли я ее, лишь с целью одурманить меня этим нелепым и комичным «наркотическим» зельем? А может, превращая этот вопрос в монотонное эхо, она как бы избавляет саму себя от необходимости найти на него ответ? Вот так мы и продолжаем жить и стариться вместе, притворяясь «глухими». Ибо этот прием — объявлять определенные вещи смешными и нелепыми — позволяет, когда надо, что-то выпятить, а когда надо, наоборот, — затушевать, приглушить. Именно это и произошло с моим дедушкой. Мучительные роковые вопросы, которые он без конца всем задавал, были связаны с самыми фундаментальными основами бытия, но как раз поэтому они и остались без ответа. В старости он превратился, по сути, в посмешище, а я до сих мыкаюсь среди людей как некое подобие живого надгробия своему деду, и на этом надгробии красуется надпись: «немецкий авиационный инженер».
2
Что касается меня, то от своего псевдоарийского происхождения я ничего не выиграл. Во всяком случае, на ранних, так сказать, этапах моего развития. В детстве надо мной все смеялись. Пятилетний ребенок, которого дразнят «немецким авиационным инженером», не может спокойно пройти по улице. Не спасет ничто, даже Верховный суд. Это было
ужасным преступлением — отправить меня, маленького беззащитного альбиноса, во влажный и злобный мир средиземноморского побережья 60-х годов. Это преступление граничило с родительской безответственностью и, как мы увидим ниже, чуть не привело к моей гибели.Если память мне не изменяет, я довольно рано осознал, что я не такой, как все. Во всяком случае, не такой, как десятки тысяч сабр, [8] живших вокруг меня. Я настолько отличался от них, что поставил себе целью стать безупречным коренным израильтянином и в какой-то момент даже попытался отрастить колючки. Я хотел превратиться в смуглокожий и нервный эрец-исраэльский [9] корень, но не только. Меня сжигало также страстное желание погибнуть на одной из войн Израиля.
8
Сабра(или «цабар», букв.: «кактус») — прозвище коренных уроженцев Израиля в противовес «олим» (репатрианты), приехавшим из других стран.
9
От «Эрец Исраэль» (Земля Израиля). Так евреи издавна именовали территорию, с которой их изгнали римляне и которую другие народы называли Палестиной.
Я постоянно мечтал о своих собственных похоронах. Плакальщицы рыдают у моей могилы, а я, мертвый, разорванный на куски, покоюсь себе на комьях сырой земли и с наслаждением слушаю их надрывный, воющий плач. Я видел всю эту сценку как бы сверху, с высоты птичьего полета. Часто я представлял свое завернутое в саван тело, лежащее в не закопанной еще могиле, как если бы душа моя уже отделилась от тела и блуждала среди оплакивающих меня.
Очень важно отметить, что страстное желание умереть за Родину созрело во мне задолго до того, как торжественные похороны героев превратились в развлекательные телевизионные шоу, набирающие высокий рейтинг. По сути, мои воображаемые похороны, которые я устраивал каждую ночь, были не чем иным, как первым в нашей стране шоу подобного рода, и я выступал в нем в роли продюсера.
Через несколько лет, когда ныне всеми забытый египетский президент стал мурлыкать свои «песни о мире», я впервые испытал страх. По глупости, свойственной юности, я испугался, что теперь мне не достанется могилы, в которой я так мечтал лежать, осыпанный государственными почестями. Я мечтал о том, о чем не должен был мечтать. Я страстно хотел быть похожим на тех безруких и безногих героев, которые приехали в Эрец Исраэль из Восточной Европы, дабы навечно вписать свои имена в историю Ближнего Востока. Я стал настоящим пальмахником. [10] Летом носил вязаную шапку-шлем с прорезями для глаз и подолгу стоял в длинной очереди в салон «Дружба», чтобы мне сделали особую стрижку, с челкой как у пальмахников.
10
Пальмахник— член Пальмаха, боевой еврейской организации, сражавшейся за освобождение Эрец Исраэль от британской оккупации.
Особенно сильно действовали на меня песни той поры. Я глубоко убежден, что в словах:
Он не знал, как ее зовут, Но ее коса Сопровождала его повсюду, —содержится очень важная идея поистине государственного масштаба.
Вообще мне кажется, что в годы моей юности ПАЛЬМАХ был своего рода поэтическим символом, вдохновлявшим людей на самопожертвование и гибель. В пылу юношеской глупости и в полном противоречии с заветами уже умершего к тому времени деда, я делал все возможное, чтобы смерть приняла меня в свои объятия.
Я стал восторженным последователем теории самоуничтожения и мечтал умереть на поле боя какой-нибудь необычной смертью, причем желательно как можно скорее. Военное кладбище было для меня тогда чем-то наподобие престижного жилого района, в котором я страстно желал поселиться. Мертвая тишина, царившая среди ухоженных мраморных надгробий, делала это место в моих глазах особенно привлекательным. Мне нравилось, что ни один из жильцов, поселившихся в этих мраморных, предоставленных государством квартирах, никогда никуда не переезжал. Это свидетельствовало о том, что здешние обитатели были полностью всем довольны.