Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:

— Но резко.

— Нам уже не до церемоний. Я так и заканчиваю: «Прощай, не сердись за откровенность. — Пора ведь полвека прожито, — пора знать свою силу».

Бакунин не ответил на письмо. Потому ли, что сознавал справедливость этих жестоких слов? Потому ли, что в программе основанного им международного «Альянса социалистической демократии» было в избытке этой vague? Ибо, оснастив себя революционными фразами, «Альянс» не имел ясной последовательной экономической программы.

Нет, не ответил Бакунин на горькое в своей правдивости письмо Герцена. Но не потому, что обиделся. А потому, что не обиделся. Он был лишен этого чувства. И у него, в противоположность

Герцену, не было страсти к писанию. В отличие от откровенной беспощадности Герцена к себе, Бакунин при всей его говорливости предпочитал не распространяться о некоторых событиях своей жизни.

А было ли в его жизни такое?

Да, «Исповедь», его покаянное письмо из Петропавловской крепости Николаю I, где он называет царя своим «духовным отцом», свою революционную деятельность — «безумием и преступлением», а себя «кающимся грешником».

Но обо всем этом и о многом другом из своей пространной «Исповеди», написанной в унизительных выражениях, Бакунин не рассказывал Герцену, а, напротив, говорил ему, что его обращение к царю «было написано очень твердо и смело».

Трудно сказать, как реагировал бы Герцен, если бы он ознакомился с подлинным содержанием «Исповеди». Осудил бы Бакунина? Может быть, и так. Но так же вероятно, что простил бы, отнеся поступок Бакунина за счет общей безалаберности его натуры, той чудовищной смеси душевной чистоты и нравственной неряшливости, которая побудила Белинского сказать о Бакунине: «В нем сущность свята, но процессы ее развития и определений дики и нелепы».

А может быть, Герцен согласился бы с Бакуниным, что мировая революция так нуждалась в его освобождении из тюрьмы, что для такой высокой цели все средства хороши. И все-таки более всего вероятно, что Герцен простил бы Бакунину его недостойное письмо к царю просто из личной привязанности к нему, которая сквозит даже в его упреках и осуждениях.

Два события, почти столкнувшись во времени, потрясли Россию: реформа шестьдесят первого года и польское восстание шестьдесят третьего года.

Польша еще не восстала, шли только конспиративные приготовления к восстанию, но и они уже подействовали на Бакунина, как молния, ударившая в бочку с порохом. Он потребовал, чтобы «Колокол» решительно вмешался в это дело.

— Польша и Россия — это два сообщающихся сосуда, — сказал он. — Революция не может не перелиться из одного в другой…

Этот период — канун восстания — Герцен называет «затишьем перед грозой». В разговоре с организаторами будущего восстания он, как и Огарев, отзывался о его перспективах довольно скептически и предостерегал поляков от бесплодного кровопролития. Этим он немало злил Бакунина.

Молчаливый свидетель переговоров с поляками — жена Герцена запомнила слова мужа:

— Россия сильнее вас… Ваше восстание ни к чему не поведет… Освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения.

Инициаторы восстания на это не пошли, а Герцен не мог, как он выразился, «жалея Польшу… сочувствовать ее аристократическому направлению…»

Бакунин пренебрег этими соображениями. Он был за восстание в любом случае. Он не слушал никаких доводов.

Герцен и не пытался переубедить его, зная, что это бесполезно. Огарев еще не терял надежды.

— В нашем народе нет бунтарского начала, — сказал он, — он как сырое дерево, его не разожжешь, одно тление и шипение. Он больше склонен к мечтательности, чем к действию, к поэзии, чем к мятежу. Маркиз Кюстин в своей книге «La Russie en 1839» — ты, Бакунин, помнится, одобрял ее — пишет о русских: «Этот

народ так величав, что даже в своих пороках он полон силы и грации».

— Это ты себя, Огарев, меришь аршином маркиза Кюстина, — сказал Бакунин (он иногда умел быть язвительным). — Пугачева и Пестеля в эту маркизову мерку на втиснешь. Умный русский мужик — прирожденный социалист.

— Я нахожу в нашей русской душе, — нетерпеливо вмешался Герцен (он не любил, когда задевали Огарева и немедленно бросался в его защиту), — в нашем характере что-то более мирное, нежели в западных европейцах. Немцы, например, при всей своей учености, при освобождении теоретической мысли не имеют даже притязания на то, чтобы быть народом будущего. Кент говорит прогнанному Лиру. «В тебе есть что-то заставляющее меня называть тебя царем». Я вижу это помазание на нашем челе.

— Это, братцы, — махнул рукой Бакунин, — все поэзия и теория. Это писк кабинетных крыс. А я — за дело.

Огарев, изменив своей обычной мягкости, сказал с досадой:

— Ты, Бакунин, потому и выступаешь за польское восстание, что оно тебе дает занятие, хотя бы и вредило делу.

Бакунин не нашелся что ответить. Он просто ушел, хлопнув дверью и забыв на столе кулек с остатками табака.

Герцен заметил, с грустью глядя ему вслед:

— Он запил свой революционный запой, с ним не столкуешься теперь. Он принимает второй месяц беременности за девятый. Он хочет верить и верит, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве…

Ночь с 22 на 23 января шестьдесят третьего года положила конец предварительной суете: началось восстание.

Как только оно стало фактом, Герцен выступил за его поддержку. В нем родилась отчаянная надежда, что восстание сыграет роль бикфордова шнура, по которому бунтарский огонь из польских земель перебежит в соседние русские области и подожжет там крестьянское восстание.

Увы, Россия не сыграла роль порохового погреба, да и польский фитильный огонь был слаб, ведь даже польские хлопы не поддержали восстания. Что касается до России, то вопреки уверениям Бакунина, что русскому народу свойственна страсть к мятежам, «умный русский мужик» остался холоден и безгласен.

Один только русский голос прозвучал в защиту поляков: голос Герцена. Он сожалел, что восстание произошло. Он считал это большим несчастьем. Он прямо так и написал в «Колоколе»:

«Большое несчастье, что польское восстание пришло рано; многие, и мы в том числе, делали все, нашим слабым силам возможное, чтобы задержать его…»

Но скорбя об этом, он со всем пылом бросался в защиту борьбы поляков за свою свободу. Он делал это упорно, как всегда, остро. Он дал волю своему гневному негодованию. Он клеймил угнетателей, злодейски попиравших освободительную борьбу поляков. Он обращался с пламенными призывами к русским воинам не подымать оружия против борцов за независимость Польши.

«Мы спасли честь имени русского» — этими полными достоинства словами отозвался Герцен о деятельности «Колокола» в дни восстания.

Через десятилетия, из XX века в XIX, Ленин, прорвав плотину времени, протянул руку Герцену и процитировал эти его слова:

«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все „образованное общество“ отвернулось от „Колокола“, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. „Мы спасли честь имени русского, — писал он Тургеневу, — и за это пострадали от рабского большинства“».

Поделиться с друзьями: