Украденный трон
Шрифт:
Внезапно глаза его открылись. Он засветил свечку, стоявшую у ложа на тяжёлой деревянной табуретке, и поднял глаза к тёмной иконе:
— Господи, за что я здесь? Кто я, Господи, помоги мне узнать, кто я, где мои родные, кто мой отец и мать, где они? За что караешь меня, Господи!
Он встал на колени, страстно вглядывался в тёмный лик на иконе. Он шептал и шептал слова, стоя перед иконой, и слёзы лились на его холщовую рубаху, на тёмный от времени серебряный крестик на груди.
Он привык молиться молча, тюремщикам его казалось, что он просто стоит на коленях, изредка крестясь и стукаясь лбом о тёмный кирпичный пол. Он верил исступлённо, молился горячо и страстно, и всё ждал ответа от тёмного лика.
Икона и книги — вот всё,
В последнее время его часто оставляли одного. Тюремщикам и самим тошно стало сидеть с арестантом — они изнывали от тоски и каменного холода камеры. В первые годы они ещё боялись уходить, но теперь то и дело находили предлоги, чтобы улизнуть из каменного мешка. Они чувствовали, что сами превратились в таких же узников.
Что-то блеснуло в тёмном углу камеры. «Ага, — тепло подумал арестант. — Пришла...» Мгновенно улетучилось блаженное чувство растворения в божественном умиротворении. Стоя на коленях, с головой, наклонённой к самому холодному полу, он замер, боясь спугнуть крысу. Он видел её поблескивающие в темноте глаза. Жаль, не оставил корку хлеба, пожалел он. Покормил бы. Может, подошла бы поближе. Живое существо, бессловесное, но живое. Крыса слегка шелохнулась в полутьме и исчезла.
«Завтра приготовлю тебе подарочек, — размягчённо подумал Иван. — Погрызёшь...»
И снова лёг. Глаза упёрлись в низкий потолок. Даже крыса может свободно пробежаться, выскочить к воде, траве, солнцу. Почему он здесь?
Тишина, вязкая, плотная. Хоть бы звук какой. Он терпеливо лежал без сна. Серый неясный рассвет слегка развеет полумрак в камере, проникнет сквозь забрызганное чёрной краской оконце, и значит, там, на воле, взойдёт над землёй большое жёлтое, яркое солнце. Он опять вспомнил, как его везли сюда, вспомнил тяжёлые шлепки вёсел и блики солнца в каплях воды.
Как давно это было и как свежо в памяти воспоминание. Снова и снова вставала перед ним картина — вода и солнце, белые-белые, покрытые красной краской щёки грубых солдатских лиц. Он так жадно приглядывался к этой картине сквозь крохотную дырочку в чёрной ткани своей маски.
Иван обвёл взглядом каменную нору. Оштукатуренные и побелённые извёсткой стены, узенькое окошко, тёмный лик иконы в углу, деревянный помост с дыркой посередине, тяжёлые дубовые табуреты, у самой двери топчаны для сторожей. Их выносили, когда были гости.
Тут же на гвозде в стене — грубая матросская шинель, единственная его одежда, стоптанные солдатские сапоги. Обычно он ходил в старом сермяжном армяке, босиком.
Вот и всё, что есть у него. Но на столе, у окошка, его богатство, всё, что не даёт ему засохнуть, что не даёт умереть душе — его книги: Псалтырь, Четьи-Минеи... Он знал их все наизусть.
Арестант терпеливо ждал, когда загремят засовы и войдут сторожа. Сегодня к нему придёт Данила Власьев, тяжёлый и рослый, грубый и нелюдимый мужик. Оговорками, скупыми словами, брошенными либо в раздражении, либо поневоле, а Данила Власьев всё-таки много рассказал ему. Он бы и сам удивился, поняв, сколько поведал арестанту. Знал Иван, что служат они в армии, что в армии существуют чины и звания, что у Данилы Власьева чин поручика, а у Луки Пекина — вахмистра. В их подчинении — шестнадцать солдат. Его, Ивана, стерегут так, как никого и нигде не стерегут. Значит, боятся его, Ивана. Почему? Значит, он не простой человек, и каждый день подтверждает это его знание...
Глава VI
Много дней ходил Степан путями Ксении. Он пытался понять, что заставило её уйти из дома, бросить сытую спокойную жизнь, уйти бродяжничать, променять покой и довольство на холодную печаль пустых полей и необжитых пустошей, заставило её стоять под открытым небом, когда молиться можно и в церкви, и в домашней молельне.
Он решил, что она просто сошла с ума, в этом всё дело. Но
какой-то смутный просвет виделся ему среди всей грязи и мокрети петербургской зимы и неохотно, медленно и неловко наступавшей весны. Он ходил и ходил, стараясь доискаться, достичь, понять. Что знала Ксения, что толкало, что двигало ею? Снова приходила мысль — просто «съехала с крыши». Так было проще, так не заставляло мысль биться о закрытость правды, как бьётся муха об оконное стекло. И чувствовал, что где-то близко, рядом лежит её понимание мира, но не мог приблизиться к нему...В церкви Казанской Божьей Матери только что окончилась служба. Последние прихожане, торопясь, выскакивали из тяжёлых резных дверей, торопливо кидали нищим, выстроившимся вдоль всей паперти, последние медяки и бежали по своим делам. Некоторых ждали экипажи, кучера, распахнутые дверцы карет. Другие расходились по унылым улицам, защищая лицо от пронизывающего ветра, укрываясь от последних, почти бессильных взмахов зимы, её особенной суровости и бессилия.
Степан подошёл ближе. Нищие расходились. Служба кончилась, а значит, кончались и подаяния.
Из высокой тяжёлой двери вышли две монашки в надвинутых на самые глаза тёплых чёрных платках, в длинных чёрных рясах. В руках они несли огромные подносы, заполненные хлебной мелочью, пирожками, булочками. Монашки осторожно обходили ряды нищих, к хлебу протягивались жадные чёрные кривые руки, хватали и прятали за пазухи, в тряпичные сумки, висящие через плечо. Подносы скоро опустели, и монашки пошли в церковь за новой порцией.
Степан пошёл вдоль рядов нищих. Кого тут только не было. Сидели прямо на снегу безногие калеки, выставляя напоказ гноящиеся струпья, шрамы и рубцы от былых ран, протягивали культяпки без пальцев, чёрные от наросшей и слегка ещё притёртой грязи, рваные ноздри тянулись к самому лицу, а безъязыкие широко открывали чёрные беззубые рты и протяжно мычали...
Как отвратительна, противна была Степану эта безрукая или безногая, безъязыкая или безносая рать попрошаек. Он понимал, что калеки вынуждены жить на щедрое людское подаяние, но содрогнулся, представив себя в этой толпе каждодневных побирушек, может быть, он так же выставлял бы на всеобщее обозрение свои болячки и рвань плоти, может быть, так же жадно хватал хлеб с подносов. Нет, лучше умереть.
И снова пришла мысль: а что же Ксения — ведь она своя в этой отвратительной толпе, ведь она всех их считает за людей, помогает чем может? Нет, никогда ему не понять мыслей, помыслов Ксении. Неужели не видит она, как эти люди, могущие работать, толпами бродят от церкви к церкви, прося, вымогая, требуя...
Он отворил двери и вошёл в церковь. В боковом приделе стояли длинные столы, на них рядами расположились корзины с хлебной мелочью, пирогами, ситными булками. Каждая корзина имела свой знак — Степан узнавал их. Князья Шереметевы, князья Голицыны... Щедрой рукой посылали они в церкви этот хлебный дар, страшась встречаться с нищими лицом к лицу. Пустые корзины возвращались к хозяевам, чтобы потом наполненными опять прибыть в церковь с подаянием для нищих...
В церкви всё затихло и опустело. Догорали свечи, поставленные прихожанами, маленькая фигура просвирни бродила среди высоких подставов, руками туша догорелые до края остатки свечей и кидая их в корзину.
Запах ладана ещё не выветрился, и плавал в спёртом воздухе церкви синеватый дымок. Свечи плавились, бросая блики на тысячи золотых и серебряных окладов, на изукрашенные резным золотом царские врата, пол, застланный половичками и дерюжками. Только белели мраморные ступени, ведущие на амвон.
Степан стащил треух с головы, перекрестился на иконостас, поднял глаза к огромному паникадилу, которое служки уже готовились спустить, и вышел.
Нищих на паперти почти не было, разошлись до следующей службы, и Степан отправился по Невской першпективе, не обращая внимания на обтекавшую его толпу людей. Он не надеялся найти Ксению, он только всё думал о ней, всё хотел понять её...