Уляна
Шрифт:
— Так я пойду за тебя.
— Ой, нет, управляющий велел мне идти. Ты знаешь каков он. Оксен ворчал, но что делать, надо было слушаться. Он стал собираться.
— А на много ли дней взять с собой хлеба? — спросил он отца.
— Не знаю, — сказал старик, пожимая плечами, — говорят, что может быть пробудете там с неделю.
— Сто чертей им! — вскрикнул Оксен. — С неделю!.. Не поеду! Как я опять оставлю эту ведьму?
— А что же? Так, как и прежде, — сказал спокойно Уляс, — такая уж доля. Лучше оставь ее, ведь не ты первый, не ты и последний. Голова
— Хорошо тебе толковать, — ответил Оксен, — а я как вспомню о том, так у меня кровь начинает кипеть.
— Так всегда сначала, — сказал равнодушно старик. — Хочешь покоя, так забудь об этом… Пусть себе делает, что хочет, а как станешь сопротивляться, я тебе говорю будет худо.
В эту минуту с улицы послышался голос войта, скликавшего на барщину. Оксен выбежал из избы.
— Добрый день пану войту!
— Добрый день. Отправляйтесь в Луцк.
— Но я вчера только воротился.
— Так приказано.
— Так пускай хоть старик останется дома.
— Нет. Старик на плотничью работу, Прыська — полоть, Павлюк — с волами на пашню, а ты с лошадьми — под солдат.
— Замучат они нас, — сказал Оксен, понурившись, и воротился в избу.
— Что, не говорил ли я тебе, — бормотал старик. — Вот молчал бы, тебе бы лучше было.
— Посмотрим, — сказал Оксен.
— Посмотришь, — пробормотал Уляс.
Солнце поднялось уже над черной каймой леса, опоясывающего каждый вид Полесья. Оксен, захватив хлеба, надев на себя на всякий случай две свитки и привязав к кузову телеги торбу, закурил, ворча, трубку и, не прощаясь с женой, сел, наконец, в телегу, стоявшую уже у ворот.
— Сто чертей им!.. Пусть себе делают, что хотят, — сказал он про себя, — я таки когда-нибудь отомщу. Не я первый, говорит старик, и не я последний.
В эту минуту встретились с ним на улице Левко и Павлюк, которые с трубками во рту и топорами на плечах, о чем-то перешептывались.
— Добрый день. А где Уляна? — спросил Левко.
— В избе.
— А что ж?
— Ничего.
— И ты ей спустил?
— Хорошо еще, что она мне спустила, ведь она на меня было бросилась, так загордилась. Черт с ней теперь справится. Пусть делает себе, что хочет, придет и моя очередь. Сто чертей!..
Левко покачал головой.
— А ты опять едешь?
— Что же делать, коли гонят.
— Ну, так мы станем глядеть за ней, — сказал Левко.
— Я ее подстерегу, — прибавил Павлюк.
— Сто чертей! — крикнул Оксен, плюнув. — Пусть теперь делает, что хочет, оставьте ее.
— Что же это, Уляс тебя уговорил?
— Не Уляс, но сам я рассудил. Не я первый, не я последний, да и не с барином воевать. Дам я им знать: когда они и не ждут, отплачу свое. Теперь черт с ними. Напрасно не стерегите, не углядите, уж на то пошло; положитесь в остальном на меня. Я хозяин — моя беда, моя потеря, моя и забота… я и средство выдумаю.
Говоря так, он качал толовой: в голосе его слышалось затаенное до времени мщение
и уступка бессилия против силы.— Ну, коли ты так говоришь, так это дело другое, — сказал Левко. — Коли ты, Оксенушка, так рассудил, так нам какое дело. А может статься тебе и лучше будет; барин поможет. — Только глаза затвори, не заметишь, как у тебя всего прибудет. Так ведь и Уляс говорит. Твое добро — твоя воля — пусть так.
— Будьте здоровы, — сказал Оксен и молча пустил лошадей.
XI
Когда муж выехал из дому, Уляна опять почувствовала себя свободною и легко заметила, что не простой случай устроил так внезапно одну поездку после другой. Но отуманенная, видя уже ясно, что тайна ее известна всем, чувствуя себя счастливою, забыла легко и стыд, и угрозы мужа, и будущее.
Женщина эта, каким то чудом сохранившаяся до сих пор чистою среди испорченности, в первый раз охваченная атмосферою незнакомого ей наслаждения, так сильно почувствовала в себе страсть, что ради нее могла на все смотреть равнодушно и всем пренебречь. Незнакомая ей дотоле смелость, которую в первый раз почувствовала она в это утро, уже более не покидала ее.
Она пела, весело вертясь около своего хозяйства, а мыслью была совсем в другом месте.
Даже дети не пробуждали в ней, как прежде, материнской привязанности; часто плач их доходил до ее ушей, но не отдавался ей в сердце. Она смотрела на них равнодушно, холодно, целовала их, как прежде, но думала уже об иных поцелуях, об иной любви.
Тадеуш, между тем, пошедший на охоту, сердитый, сам не знавший, что с собой делать, вернулся домой с теми же мыслями, только еще больше измученный, еще более неспокойный. Раньше обыкновенного велел он вернуть собак и охотников, ибо, хоть и не было у него надежды увидеться с Уляной, но он рассчитывал на случай и как бы предчувствовал, что увидит ее, хоть и не понимал, где и как, и хотел быть, по крайней мере, поближе к ней.
Едва стало смеркаться, Тадеуш отворил стеклянную дверь в сад, который спускался по наклону пригорка до самого озера, и тихонько побрел.
В эту самую минуту месяц вышел из-за туч и засветил на небе. В деревне мычал скот, скрипели возы, едущие по другой стороне озера, аист трещал на житнице.
Грустно смотрел он на деревню, откуда доносились к нему вечерний шум и смех; он дошел до самого озера и сел на скамью под тополями.
Невольно глаза его обратились к развернувшейся перед ним картине.
Она не была больших размеров, не было в ней высоких красот; но была в ней непонятная прелесть, которую придавали ей отчасти местоположение, отчасти вечерняя пора.
Молчание было торжественно: в нем исчезали мелкие звуки, доносившиеся от времени до времени с дороги или с деревни. Этот тихий вечер подействовал на Тадеуша, он предался воспоминаниям о прошлом, привел на память вечера его молодости, проведенные в этом месте, материнские ласки, отцовские предостережения, ребяческие думы. Тадеуш вздохнул, — и рядом с тем послышался другой вздох: Уляна схватила его за руку, целуя со слезами.