Ум лисицы
Шрифт:
— Ленивцы…
— Заблуждение! Вот мне, например, говорят: большую часть времени человек проводит на работе, приходит домой только на ночлег, всего себя отдает работе и рабочему коллективу. Так? Допустим. Но разве количеством времени можно определить сущность человека? Как будто ход жизни, ее тайна — мелочь по сравнению с жизнью на работе.
— Вы сказали — тайна? А что это?
— Работа не медведь… Что? Подождите! Ее не надо бояться, потому что работа и в самом деле не медведь. Это сказал человек, знающий себе цену и уверенный, что работу свою сделает вовремя, потратив на нее столько времени и сил, сколько эта работа заслуживает. Ни больше ни меньше! Как и полагается мастеру. Работа для него не медведь, на нее не надо идти с рогатиной, она всегда при тебе, и ты ее все равно сделаешь, но без паники, без спешки, крика и хвастовства — она ведь не медведь. Заметили? Я люблю парадоксы… Это вы так, наверное, думаете. А я думаю, что это не парадокс, а элементарное исследование. С этого все начинается.
— Вы сказали — тайна…
— Не обращайте внимания! Послушайте лучше, что я скажу… Это интересно. Один мой знакомый всю жизнь устраивал свои личные дела: женился, разводился,
На эстрадном помосте сияли цветом, лаком и хромом музыкальные инструменты, оставленные на несколько минут уставшими ребятами. В зале было относительно тихо. Кто-то смеялся.
Тарасов смотрел на женщину, имя которой он забыл, хотя совсем недавно она назвалась то ли Надеждой, то ли Татьяной. Неважно. Он вовсе не собирался продолжать знакомство с этой дурнушкой, которая случайно оказалась с ним за столом. У нее были необычно широко расставлены глаза — светлые, с голубыми косметическими тенями. Небольшой лоснящийся носик. Длинные губы, похожие на губы глуповатого мальчишки, не перестающего улыбаться.
Он опять услышал:
— Вы сказали — тайна жизни…
— Разве? Это не из моего лексикона. Тайна жизни! Неужели я это сказал? Нет… я не хвастун, но люблю похвалиться тем, что сделал хорошего, — сказал он, испытывая потребность что-нибудь говорить. — Во всяком случае, тем, что мне самому кажется интересным и полезным. А как же иначе! Я сделал! Именно я! Попробуй ты. Тут скромность не украшает. Скромно помалкивать надо, когда ты чего-то не сумел, когда ты берег себя, свою нервную систему, — вот тогда и помалкивай в тряпочку. Тайна жизни! Это такое понятие… Если я, допустим, участвовал в прокладке сложнейшей трассы, строительстве сложнейшего какого-нибудь объекта — что ж тут таиться. Я дело делал. И горжусь этим. Горжусь, что рисковал, лез на рожон, что степень риска была очень высокой, но я вышел победителем. Я не люблю скромных! Скромность, скромность… Ах, какой он скромный! А кто скромный? Черта русского характера? Заблуждение! Это отголосок крепостничества, рабства. Когда эта черта появилась в народе? Не с крепостных ли времен, когда замалчивание самого себя во имя хозяина, которому доставалась вся слава, будь то живопись, зодчество, театр, было делом подневольным? Хозяин-то не скромничал! Может быть, эта черта, это качество так густо заквасило нашу кровь, что мы никак не можем избавиться и думаем, что мы все еще маленькие люди? Это бывает. Я помню… Я старый человек! Я помню… Когда у нас в Москве был фестиваль? Давно… Я тоже забыл… Весной того года я охотился в Вологодской области, к северу от Вологды. Нас с товарищем приютили старик со старухой. Верующие люди. Дело было перед пасхой, они постились. А мы голодные! Все молоко наше! А они хлеб с рыбой пекли, пироги такие с камбалой — невкусные. Ни телевизоров тогда, ни радио у них в деревне… Нет, радио было, конечно, но у стариков… Для них москвичи в доме — событие… Как там в Москве, что, какие новости? Про фестиваль стали рассказывать, вот, мол, съедутся со всего света. И про негров, и про немцев, и про другие народы, которые приедут, и про французов… Старик со старухой слушали, молчали, а как про французов услышали, дед встрепенулся: «Французы?!» — и такое у него выражение на лице, дескать, как же это так, французы? А французов никогда не видел. Но, видимо, в крови у деда память отцов, память предков о французском нашествии, о грабежах в Москве, о пожаре… Вот вам и тайна! Видимо, отцы его воевали с Наполеоном, а у него осталось. Он о них, как о сегодняшних врагах. Москву грабили! Мародерничали. Та Отечественная для него ближе была, чем последняя. Та в крови, а не эта! Эту он сам, своим опытом познал, а та внушена памятью. Генетическая эта память порой и мешает нам. Ах, какие мы скромные, какие хорошие! А ведь сейчас такая ярмарка, что свой товар не похвалишь — с носом останешься. Не о быте я, нет! Я о ярмарке народов! Как-то во Франции… Идем мы в каком-то, уж не помню сейчас, городке… Красивый старый город. Погода хорошая. Какой-то француз услышал, что мы русские, подбежал, стал здороваться. Говорит, недавно был в Советском Союзе, в Ленинграде, в Москве. Говорит, очень понравился Ленинград, а Москва — нет. Ах ты, думаю, сукин сын! За Москву обидно, я ему с улыбкой: «У вас, мсье, мания величия! Наполеону тоже Москва не понравилась». Не глупый попался француз, не обиделся. А с ними так и надо. У них ведь тоже с наполеоновских времен… Кажется, сам Наполеон изрек: «Этих новоявленных европейцев надо загнать в свои границы». У них в крови это сидит, чванство такое. А кстати, тот, для кого мастера крепостные старались, тоже ведь мог быть русским. А занимать ли ему скромности? Садом своим, фасадом, театром, актрисами… Чем только не гордился на всю Россию! Не своим гордился, а мы теперь своим, кровным, вот этими руками сделанным стесняемся похвалиться. Нам с такой чертой не выжить. На этой, на вселенской-то ярмарке! А для этого надо, чтоб работа не была для нас медведем, чтоб не с медведем в обнимку жить, который в лес может убежать, а с любимым делом. Вот вы говорите — тайна. Конечно, тайна есть, конечно, чванство, похвальба претит русскому человеку, ему неприятно видеть человека, который собой хвалится… И правильно! Хвалиться надо делом. Работа не медведь, говорит умный человек, в лес не убежит. Я ее сделаю как надо. Никуда она не денется. Разве это не тайна? Живет человек и вроде бы не работает, не кричит, не шумит, а все у него получается… Другой
шумит, базарит, медведя своего на цепь посадил, покорил… Теперь не убежит.— Что-то я запуталась с вами. Кто медведь, кто не медведь… При чем все это… Вы сказали, тайна жизни и смерти…
— Нет, я этого не говорил. Не мой лексикон.
Она сидела перед ним, размешивая сахар и глядя в кофейную чашечку, как женщина, которая хочет понравиться и для которой ресторан и мужчина, вечер в гостинице и наступающая ночь больше, чем просто вечер и просто ужин. Во всяком случае, так казалось Тарасову. А что! У нее приятный голос… Писателю какому-нибудь говорят: у вас превосходный язык… Толстому или Достоевскому этого никто не говорил, наверное. И все-таки у нее голос в самом деле похож на звук гармошки… Если растянуть мехи, прижав две-три кнопочки или клавиши, гармошка издает похожий звук…
— Жизнь и смерть! — сказал Тарасов. — Категории… не по мне… Люблю думать, что я деловой человек. Много болтаю, согласен. Это бывает. С мужиками я молчаливее. А тут просыпается вдруг болтун. Матовые плечи, матовые плечи! Для меня это понятие примерно такое же — жизнь и смерть. Что за чушь! Матовые плечи… Мучной червяк тоже матовый… Или еще: ветерок блаженства… А что? Вот сейчас, например… Ветерок блаженства коснулся души… В Индии, между прочим, есть министр здравоохранения и благополучия семьи. Недавно смотрел по телевизору передачу для молодежи… Вы любите телевизор? Я, например, люблю. Умный парнишка, только что начавший работать на заводе, симпатичный… У него корреспондент спрашивает, что он больше всего любит, что ему приносит радость. А он, умница, говорит: «Выходные дни люблю, когда все вместе, всей семьей собираемся, завтракаем вместе, обедаем…» Как хорошо! А корреспондент: «Кто ж не любит! А в работе радости были?» — «В работе? — спрашивает парнишка. — Были… Но еще мало. Я работу еще плохо знаю, еще многое непонятно». Вот умница! А тот, кто спрашивал, дурак. Разве можно так: «Кто ж не любит!» Многие, увы, не любят. Вы, например, любите?
Ему неприятен был взгляд этих широко расставленных, словно бы косящих глаз, которые не вписывались в поле его зрения: надо было смотреть в какой-нибудь один из них. Ему казалось, что женщина эта поглядывает на него насмешливо, а он не привык, чтобы на него так смотрели женщины, тем более что насмешливость ее была какая-то снисходительная: мне, конечно, смешно, но бог с вами, упражняйтесь… Что-то в этом роде, как если бы он был предметом наблюдения.
— Вы согласны со мной? — спросил Тарасов.
— В чем?
— Я хотел сказать… Вы поняли меня? Мой вопрос.
— Вы что-то говорили о литературе… Начали говорить…
— Я?! Никогда. С чего вы взяли? Я говорю, вы согласны со мной, что скромное помалкивание расслабляет? Не дает энергии думать и делать лучше и красивее? А когда хвалишься, то и… Впрочем, мне это все равно.
— Нет, вы все-таки говорили о литературе, — упрямо сказала она, растягивая губы в улыбке и глядя мягким своим плаксиво-насмешливым глазом, как будто умоляла согласиться. — Вы что-то сказали о тайне, о смерти. Почему-то наша литература не касается этого… Ищу и нигде не нахожу. Просто найти попытку понять, задуматься хотя бы, что такое смерть. Никому не хочется, наверное. Это ведь очень страшно. Надо уйти в своем воображении из жизни. Не каждому под силу. Я понимаю. Но ведь надо!
— У каждого свое, — возразил Тарасов. — То есть она у каждого своя, личная, так сказать. Зачем же ее делать общественным достоянием? Да и не сделаешь все равно! Я думаю, у литературы, если уж вы хотите о литературе, другие задачи.
— О жизни, конечно. Да, но ценность-то жизни чем поверяется? В этом смысле…
Она так низко склонилась над столом, так обмякла на стуле, что почудилось, когда она посмотрела на Тарасова, будто взгляд ее выкатился из-под стола.
Вернулись музыканты, вскрикнула и зазвенела музыка, запела худенькая девочка в белом брючном костюме, раскачиваясь в ритме. Лет ей, наверно, двадцать пять, а кажется пятнадцатилетней. Может быть, это издалека. О чем она?
— О чем, думаете, она поет? — спросил Тарасов. — Я тоже не понимаю, но уверен — про любовь. По-моему, эстрада стала сейчас народным искусством. Не каждый способен спеть русскую песню. Голос нужен. У кого нет голоса, тот не споет. А вот такую, как эта, — кричал он, пересиливая звон и грохот музыки, — такую каждый может. Всяк на свой лад предельно искренне внушает человечеству свою любовь к людям, к земле, к женщине, к мужчине, к детям. Плачут, печалятся, радуются на глазах у всех, красуются, демонстрируют. Что? Моду демонстрируют, голос, чувства. Каждый как может. Плохого в этом нет ничего. Тут и голос никакой не нужен, можно выехать на ритме, на чувстве, на тембре… Ну и хорошо! Это сейчас самое народное искусство. Старики ругаются? На то они и старики. Ворчат. А вы о смерти! Вы никак не хотите меня понять! Ну вот, например, разве позавидуешь волку, который всю жизнь пасет стадо оленей? Все время в бегах, всю жизнь подчинил этому стаду проклятому, которое то туда, то сюда… А ты за ним плетись, стереги слабого, загоняй его. Вообще-то все мы привязаны к какому-нибудь делу, крутимся вокруг него, не можем отойти, плюнуть на это дело, потому что оно кормит нас. Ходим, как бычки на привязи вокруг колышка, щиплем травку и думаем, что за бугром травка сочнее и гуще. А разве так должен жить человек? Человек как личность должен быть больше своего дела. Дело только для того, чтобы укрепиться материально, достичь душевного благополучия. А дух человека — это не то же, что душевность. Дух — мятежное начало. Если говорить о тайне, то именно дух и есть тайна. Потому что он может разрушить материальное и душевное благополучие и сделать человека. Дух — это озарение! Только там и начинается личность… А что вы улыбаетесь как-то странно? Глупость говорю?
— Нет. Шумно очень. Я услышала про волка и про бычка… Медведь, волк, бычок…
Тарасов был смущен.
— Мне бы басни сочинять, — сказал он. — Отвлеченная тема — не моя стихия. Но вы-то почему? Вы меня с толку совсем сбили. Тайна, смерть, мистика!
В лифте он спросил, когда она нажала клавишу с цифрой восемь:
— Какой у вас номер?
Она показала набалдашник ключа, он увидел — восемьсот четырнадцать.
— У меня четыре единицы: одиннадцать — одиннадцать.