Уотт
Шрифт:
Уотт не носил ни галстука, ни воротничка. Будь у него воротничок, он, несомненно, разыскал бы галстук ему в пару. А будь у него галстук, он, возможно, раздобыл бы воротничок ему под стать. Но, не имея ни галстука, ни воротничка, он не имел ни воротничка, ни галстука.
Одетый таким образом и держа в каждой руке по сумке, Уотт стоял на кухне, и лицо его постепенно приняло настолько безучастное выражение, что Микс, вскинув в изумлении удивленную руку к обалдевшему рту, отпрянул к стене и стоял там, скорчившись и прижав спину к стене, тыльную сторону одной руки к разинутому рту, а тыльную сторону второй к ладони первой. А может, что-то другое заставило Микса отпрянуть и скорчиться у стены, закрыв руками лицо, что-то другое, а вовсе не лицо Уотта. Поскольку трудно поверить, что лицо Уотта, все это время страшное, было достаточно страшным, чтобы заставить сильного флегматичного мужчину вроде Микса отпрянуть к стене и закрыть руками лицо, будто защищаясь от удара или подавляя крик, и побледнеть, так как он порядком побледнел. Поскольку лицо Уотта, несомненно страшное, особенно когда оно принимало именно такое выражение, вряд ли было настолько страшным. Да и Микс был не маленькой
Но если рот Уотта и был разинут, челюсть отвисла, глаза остекленели, голова опустилась, колени подогнулись, а спина сгорбилась, то вот мозг его работал, работал, обдумывая, что же лучше сделать, закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, сквозило, поставить сумки и присесть, или закрыть дверь, поставить сумки, но не присаживаться, или закрыть дверь, присесть, но не поставить сумки, или поставить сумки и присесть, не закрывая дверь, или закрыть дверь, из которой, как он чувствовал затылком, тянуло, но не поставить сумки и не присесть, или поставить сумки, не позаботившись закрыть дверь или присесть, или присесть, не потрудившись поставить сумки или закрыть дверь, или оставить все как есть: сумки — оттягивающими руки, дверь — бьющей по ногам, а воздух — просачивающимся через дверь к его затылку. И вывод из размышлений Уотта был таков, что если из этого стоит сделать что-то, то стоит сделать все, однако не стоит делать ничего, нет, ничего, поскольку все это без исключения неразумно. Поскольку у него не будет времени, чтобы отдохнуть и согреться. Поскольку если ты сел, тебе придется встать, если поставил ношу, придется ее поднять, если закрыл дверь, придется ее открыть, не успел сделать одно, как уже приходится делать другое, а это в конце концов наверняка окажется скорее утомительным, нежели приносящим отдых. А еще он сказал, в качестве дополнения, что, даже будь у него в распоряжении вся ночь, чтобы отдохнуть и согреться, сидя на стуле на кухне, даже тогда это был бы жалкий отдых и никудышное согревание по сравнению с отдыхом и согреванием, которые он помнил, отдыхом и согреванием, которых он ждал, воистину жалкий отдых и ничтожное согревание, так что они в конце концов в любом случае наверняка окажутся скорее источником раздражения, нежели удовлетворения. Но усталость его под конец этого долгого дня была столь велика, время сна наступило столь давно, а желание отдохнуть и согреться вследствие этого столь сильно, что он нагнулся, явно намереваясь поставить сумки на пол, закрыть дверь, присесть за стол, положить на него руки, опустить, да, опустить на них голову и, как знать, быть может даже погрузиться через пару мгновений в беспокойный сон, раздираемый видениями прыжков с огромной высоты в воду с таящимися в глубине камнями перед многочисленной публикой. Так что он нагнулся, но нагнуться как следует не успел, поскольку наклон закончился, едва начавшись, и едва он привел в действие программу отдыха, беспокойного отдыха, как тут же внес в нее поправки и замер в досадном полустоячем положении, положении столь плачевном, что сам это заметил и улыбнулся бы, если бы не был слишком слаб, чтобы улыбаться, или рассмеялся бы, если бы был достаточно силен, чтобы рассмеяться. Внутренне он, конечно, забавлялся, и на мгновение разум его освободился от забот, но не так, как было бы в том случае, если бы у него хватило сил улыбнуться или рассмеяться.
На тропинке, где-то между домом и дорогой, Уотт с сожалением припомнил, что не попрощался с Миксом, хотя стоило бы. Несколько простых слов перед расставанием, это так много значит для остающегося, для уходящего, он не обладал обыкновенной вежливостью, чтобы сказать их перед тем, как покинуть дом. Побуждение вернуться и исправить эту оплошность заставило его остановиться. Но простоял он недолго, после чего продолжил путь к калитке и дороге. И правильно сделал, поскольку Микс покинул кухню раньше Уотта. Но Уотт, не зная того, что Микс покинул кухню раньше него, поскольку понял это лишь много позже, когда было уже слишком поздно, чувствовал сожаление по пути к калитке и дороге, что не попрощался с Миксом хотя бы коротко.
Стояла необыкновенно роскошная ночь. Луна, пусть и неполная, была почти полной, через день-другой она будет полной, а затем начнет убывать, пока вид ее на небе не станет тем, что некоторые писатели сравнивают с серпом. Прочие небесные тела, хоть и были по большей части расположены на огромном расстоянии, тоже изливали на Уотта и те красоты, через которые он двигался, сожалея в сердце своем о небрежении по отношению к Миксу, свет, к отвращению Уотта, столь яркий, столь чистый, столь ровный и столь белый, что его продвижение, хоть и болезненное и неуверенное, было менее болезненным, менее неуверенным, чем он ожидал при выходе.
Уотту всегда везло с погодой.
Он шел по заросшей травой обочине, поскольку не любил ощущать гравий под ногами, а цветы, высокие травы и ветви кустов и деревьев задевали его, что он не находил неприятным. Скольжение по макушке шляпы какого-то качающегося зонтичного растения, возможно рожкового дерева, доставило ему особенное наслаждение, и не успел он отойти далеко от этого места, как повернулся, вернулся туда и встал под ветвью, внимательно прислушиваясь к тому, как ездят кисточки по макушке его шляпы взад-вперед, взад-вперед.
Он отметил, что ветра не было, ни малейшего дуновения. А ведь на кухне он чувствовал затылком холодный ветерок.
На дороге его охватила уже упоминавшаяся преходящая слабость.
Но она прошла, и он продолжил путь к железнодорожной станции.Из-за строительного камня, которым была завалена тропинка, он шел по середине дороги.
По пути он не встретил ни души. Отбившийся от стада осел или козел, лежавший в тени канавы, приподнял голову, когда он проходил мимо. Уотт не видел осла или козла, но осел или козел видел Уотта. И следил за ним глазами, пока тот, медленно идя по дороге, не пропал из виду. Возможно, он думал, что в сумках была какая-нибудь вкусная еда. Когда он перестал видеть сумки, то опустил голову обратно в крапиву.
Когда Уотт добрался до железнодорожной станции, та была закрыта. На самом деле она была закрыта еще за некоторое время до того, как Уотт до нее добрался, и все еще была закрыта, когда он до нее добрался. Поскольку сейчас, возможно, было между часом и двумя утра, а последний поезд, останавливавшийся на этой железнодорожной станции ночью, и первый, останавливавшийся утром, останавливались первый между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, а второй между пятью и шестью часами утра. Так что данная железнодорожная станция закрывалась самое позднее в двенадцать часов ночи и никогда не открывалась раньше пяти часов утра. А поскольку сейчас, вероятно, было между часом и двумя утра, железнодорожная станция была закрыта.
Уотт взошел по каменным ступеням и встал перед калиткой, вглядываясь через ее прутья. Его восхитило верхнее строение пути, тянувшееся в обе стороны в лунном и звездном свете насколько хватало глаз, насколько хватило бы глаз Уотта, если бы он оказался на станции. Также он с удивлением обозревал всеобщее удаление равнины, ее вольготный и незамысловатый отлив к горам, морщинистую умбру ее края. Вздымаясь вместе со вздымавшейся землей, взгляд его в итоге устремился на зеркальное небо, его угольные мешки, обрамляющие его созвездия и на размытые глаза, вглядывающиеся из водной глуби. Наконец он вдруг сфокусировался на калитке.
Уотт перелез через калитку и оказался на платформе вместе со своими сумками. Поскольку заранее догадался, еще до перелезания калитки, перекинуть через нее сумки, дав им упасть на землю с противоположной стороны.
Первое, что сделал Уотт, оказавшись целым и невредимым вместе со своими сумками на станции, — повернулся и посмотрел через калитку туда, откуда только что пришел.
Из многих трогательных перспектив, предлагавшихся к обозрению, ничто не тронуло его больше дороги, ставшей еще белее, чем днем, и еще красивее несшейся между своих изгородей и канав. Дорога эта, изрядное расстояние шедшая прямо, вдруг резко ныряла и терялась из виду в отвратительной неразберихе вертикальной растительности.
Трубы дома мистера Нотта видны не были, несмотря на великолепную видимость. В погожие дни их можно было различить со станции. Но в погожие ночи — явно нет. Поскольку глаза Уотта, когда он собирался с силами, были не хуже любых других даже в ту пору, а ночь была исключительно погожей даже для этой части страны, славившейся погожестью своих ночей.
Уотту всегда чертовски везло с погодой.
Уотт уже начал уставать водить глазами вдоль дороги, как вдруг фигура, явно человеческая, двигавшаяся вдоль нее, привлекла и вновь обострила его внимание. Первой мыслью Уотта было, что это существо поднялось из-под земли или свалилось с неба. Второй, появившейся минут пятнадцать-двадцать спустя, — что оно, возможно, появилось в этом месте, воспользовавшись как прикрытием сначала изгородью, а затем канавой. Уотт не мог сказать, принадлежала ли эта фигура мужчине, или женщине, или священнику, или монахине. Что она не принадлежала мальчику или девочке подтверждалось, по мнению Уотта, ее размерами. Но решить, принадлежала ли она мужчине, или женщине, или священнику, или монахине, было выше сил Уотта, как бы он ни напрягал глаза. Если она принадлежала женщине или монахине, то женщине или монахине необычайных размеров даже для этой части страны, примечательной необычайными размерами своих женщин и монахинь. Но Уотт прекрасно знал, прекрасно, прекрасно знал, каких размеров достигают некоторые женщины и некоторые монахини, чтобы заключить по размерам этого ночного странника, что этот ночной странник был не женщиной и не монахиней, но мужчиной или священником. Что касается одежды, то на таком расстоянии и при таком освещении она давала не больше догадок, чем если бы состояла из простыни, или мешка, или одеяла, или тряпки. Поскольку с головы до ног тянулись, насколько Уотт разглядел — а глаза его были не хуже, чем у кого угодно даже в то время, когда он давал себе труд сфокусировать их — сплошные поверхности цельного одеяния, тогда как на голову было асексуально нахлобучено подобие сплющенного и перевернутого ночного горшка, пожелтевшего, мягко говоря, от старости. Если фигура действительно принадлежала женщине или монахине необычайных размеров, то женщине или монахине необычайных размеров и необыкновенной неэлегантности. Однако по своему опыту Уотт знал, что гигантские женщины зачастую бывают неряхами, а гигантские монахини и подавно. Руки не заканчивались кистями, но тянулись — образом, который Уотт не определил — почти до самой земли. Ноги, быстро и порывисто вышагивавшие одна за другой, выбрасывались не только вперед, но и вбок, правая — вправо, левая — влево, из-за чего при каждом шаге трех, скажем, футов в окружности земля отвоевывалась не больше чем на фут. Из-за этого походка смахивала на походку узника с ядром, ввиду чего наблюдать ее было чрезвычайно мучительно. Уотт почувствовал, как в темноте внезапно вспыхнули и погасли слова: Леченье одно — диета.
Уотт с нетерпением ждал, когда этот мужчина, если это мужчина, или эта женщина, если это женщина, или этот священник, если это священник, или эта монахиня, если это монахиня, подойдет близко и вернет ему душевное спокойствие. Ему не нужна была беседа, ему не нужна была компания, ему не нужно было утешение, он ничуть не хотел эрекции, нет, все, чего он хотел, — это рассеять свою неуверенность на сей счет.
Он не знал, почему ему так интересно то, что идет по дороге. Он не знал, дерьмо — это хорошо или плохо. Ему казалось, если не затрагивать личные чувства скорби или удовлетворения, что следует изо всех сил презирать свой интерес к тому, что идет по дороге, глубоко презирать.