Уотт
Шрифт:
Господин был облачен в прекрасный цельнокроеный фартук из зеленого сукна. Уотт подумал, что никогда не видал фартука прекрасней. Спереди был большой карман, или кошель, в котором покоились руки господина. Уотт видел мелкие движения материала, маленькие морщинки и складки, внезапные провалы там, где тот защемлялся, по всей видимости, указательным и большим пальцами, поскольку в основном защемляют именно они.
Господин долго глазел на Уотта, а затем удалился, не сказав ни слова в объяснение. Тогда Уотт за неимением занятий вернулся к своей маленькой игре с цветами. Но вскоре оставил ее. А причиной этому было, возможно, то, что угли больше не краснели, но оставались серыми даже в самом тусклом свете.
Оказавшись в одиночестве и не имея никаких занятий, Уотт запустил в нос указательный палец, сначала в одну ноздрю, затем в другую. Однако сегодня ночью козявок в носу Уотта не было.
Но вскоре господин снова появился перед Уоттом. Он был одет в дорожное платье и держал палку. Однако у него не было ни шляпы на голове, ни сумки в руке.
Перед уходом он сделал следующее короткое заявление.
Хо! — все прямо как наяву. Этот взгляд! Эта изнуренная настороженная безучастность! Является человек! Темные пути за ним, внутри него, долгие темные пути, в голове, в боку, в руках и ногах, и он сидит в красноватом сумраке, ковыряет в носу, ждет зари. Зари! Солнца! Света! Хо! Долгих голубых деньков для своей головы, своего бока, маленьких тропок для своих ног, прикосновения света. В траве маленькие мшистые тропинки, вспученные старыми корнями, торчат деревья, торчат цветы, свисают фрукты, белые истощенные бабочки, всегда разные птицы весь день мечутся в поисках укрытия. И звуки, ничего не означающие. Затем ночной отдых в притихшем доме, нет никаких дорог, нет больше никаких улиц, лежишь у окна, открывающегося на прибежище, доносятся тихие звуки, ничего не требующие, ни к чему не обязывающие, ничего не объясняющие, ничего не предлагающие, и короткая необходимая ночь вскоре заканчивается, и опять над всеми укромными местами, куда никто никогда не приходит, раскинулось голубое небо, над укромными местами всегда разными, всегда простыми и безразличными, всегда просто местами, местами движений по ту сторону приходов и уходов, местами бытия столь легкого и свободного, что это смахивает на бытие пустоты. Все прямо как наяву, столько времени спустя, здесь, и здесь, и в руках, и в глазах, как лицо поднятое, лицо воздетое, воплощение веры, чистоты и искренности, молящее о забвении и прощении старого пота, страха и слабости! Хо! Или я никогда этого до сих пор не чувствовал? Когда нельзя найти оправдания? Это бы меня не удивило. Прощено и забыто. Навеки. Через мгновение. Завтра. Шесть, пять, четыре часа покоя, старой темноты, старой ноши, становящейся легче, легче. Поскольку пришел некто, чтобы остаться. Хо! К этому привели старые пути, старые извивы, винтовая лестница, на которой ни одной площадки, по которой ползешь вверх, цепляясь за перила, считая шаги, страх кратчайших путей, под длинным покровом неба, по диким проселочным дорогам, где за тобой тащатся твои мертвецы, по темной гальке, опять последний поворот к огням городка, выполненные и нарушенные договоренности, все восторги по поводу городской и деревенской смены обстановки, все выходы и входы закрыты и закончены. Все привело к этому, к этому свечению, в котором сидит человек средних лет, мастурбируя свое рыло, поджидая первой зари. Поскольку он, естественно, еще не ознакомился с обстановкой. В действительности он удивлен — и навсегда останется таким — тем, как, найдя место, нашел калитку, как, найдя калитку, нашел дверь, как, найдя дверь, вошел в нее. Не важно, он в восторге. Нет. Не будем преувеличивать. Он вполне доволен. Поскольку знает, что он наконец в том самом месте. И знает, что он наконец тот самый человек. В другом месте он был бы не тем самым человеком, а для другого человека, да, для другого человека это было бы не тем самым местом. Но он, будучи тем, кем стал, и место, будучи таким, каким было создано, подходят друг другу идеально. И он это знает. Нет. Будем сохранять спокойствие. Он это чувствует. Ощущения, предчувствия гармонии неоспоримы, близящейся гармонии, когда все вокруг него будет им, цветы — цветами, находясь среди которых он находится среди себя, небо — небом, находясь под которым он находится под собой, земля попираемая — землей попирающей, а всякий звук — своим эхом. Словом, когда он наконец будет среди себя после долгих унылых лет таскания по периметру. Эти первые впечатления, доставшиеся столь дорогой ценой, восхитительны, вне всяких сомнений. Какое ощущение безопасности! Этих порывов мало кто избежал, столь излишне любезна природа, с одной стороны, и человек, с другой. Какими внезапными красками вспыхивают былые попытки и ошибки, видимые в новой, истинной перспективе, да просто серый булыжник по сравнению с этим! Хо! Все возмещено, вполне возмещено. Поскольку он прибыл. Он даже отваживается снять шляпу и поставить сумки, ничуть не опасаясь. Подумать только! Он снимает шляпу, ничуть не опасаясь, расстегивает
Мы будем здесь всю ночь,
Всю ночь здесь будем мы,
Мы всю ночь будем здесь,
Здесь всю ночь будем мы.
Окутаны мглой, тишиной, темнотою,
Ночь здесь, здесь мы, мы ночь,
Один всей душой стремится к покою,
Другой от покоя несется прочь.
Хо! Слыхали? Красота. Хо! Вот хренотень! Хо! Итак. Хо! Хо! Хо! Мой смех, мистер…? Прошу прощения. Тайлер сойдет? Хо! Мой смех, мистер Уотт. Имя забыл. Да. Из всех категорий смеха, которые, говоря строго, являются вовсе не смехом, а разновидностями вытья, только три, полагаю, должны нас удовлетворить, я имею в виду горький, неискренний и безрадостный. Они соответствуют последовательной, как бы сказать последовательной… пос… последовательной критике понимания, и переход от одной к другой — это переход от меньшего к большему, от низшего к высшему, от внешнего к внутреннему, от грубого к утонченному, от содержания к форме. Смех, что ныне безрадостен, был некогда неискренним, смех, что некогда был неискренним, был некогда горьким. А смех, что некогда был горьким? Слезы, мистер Уотт, слезы. Но не будем тратить на это время, не будем тратить на это еще время, мистер Уотт. Нет. На чем мы остановились? Горький, неискренний и — хо! — безрадостный. Горьким смехом смеются над тем, что нехорошо, это смех этический. Неискренним смехом смеются над тем, что неверно, это смех интеллектуальный. Нехорошо! Неверно! Ну-ну. Но безрадостный смех — смех дианоэтический, из самой глубины рыла — хо! — именно. Это смех смехов, risus purus, смех, смеющийся над смехом, знак признания изысканнейшей шутки, словом, смех, что смеется — тишина, пожалуйста — над тем, что несчастливо. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Обо всем, обо всем, обо всем. Нет ни слова, ни… Но разве я это уже не говорил? Говорил? Тогда я лучше поведаю о своем нынешнем чувстве, столь сильно напоминающем чувство тоски, столь сильно, что я едва их отличаю. Да. Как подумаю, что это последний мой час во владениях мистера Нотта, где я провел так много часов, так много счастливых часов, так много несчастливых часов и — что хуже всего — так много часов, что не были ни счастливыми, ни несчастливыми, и что, перед тем как закудахчут куры или самое позднее чуть позднее, мои усталые маленькие ноги должны будут изо всех сил понести меня прочь, а тело устало еще сильнее, а голова устала сильнее всего, далеко прочь от этого состояния или места, на которое столь долго были устремлены мои надежды, двигаясь как можно быстрее взад-вперед, унося усталые маленькие толстенькие задницу и брюшко прочь, и усохшую грудь, и несчастную маленькую толстенькую лысую голову, которая, кажется, вот-вот отвалится, все быстрее и быстрее сквозь серый воздух все дальше и дальше прочь, в любом неважно в каком именно из трехсот шестидесяти направлений, открытых перед отчаявшимся человеком средней проворности, я часто оборачиваюсь, слезы застилают мне глаза — хо! — не прерывая, впрочем, своего шествия (дело нелегкое), возможно желая превратиться в каменный столп или кромлех посреди поля или на склоне горы, которым следующие поколения восхищались бы, коровы, лошади, овцы и козы приходили бы об него почесаться, мужчины и собаки орошали бы его своей влагой, люди ученые обсуждали бы его, люди разочарованные выкарябывали бы на нем всякие фразы и похабные рисунки, любовники выцарапывали бы на нем свои имена и дату, заключенные в сердечко, а время от времени какой-нибудь одиночка вроде меня приваливался бы к нему спиной и засыпал на солнце, если, конечно, солнце светило. Тогда я чувствую чувство, во всех частностях весьма напоминающее чувство тоски, тоски по тому, что было, есть и будет, насколько это касается меня, поскольку я сейчас вовсе не в состоянии забивать себе заботами и трудностями других людей голову, которая начинает чувствовать, что вот-вот отвалится, и, думаю, можно смело допустить, что у башковитого парня — хо! — вроде меня редкие ощущения бывают болезненнее, поскольку если бы шикарный парень почувствовал, что его член вот-вот отвалится, это, скорее всего, было бы весьма удручающе, что равносильно и для всех остальных разнообразных типов людей. Да, эти проведенные вместе мгновенья изменили нас, ваши мгновенья и мои мгновенья, и мы уже не только не такие как тогда, когда они начали — тик-так! тик-так! — свой ход, но знаем, что мы уже не такие, и не только знаем, что мы уже не такие, но знаем, в чем именно мы уже не такие: вы мудрее, но не печальнее, я печальнее, но не мудрее, поскольку я вряд ли стану мудрее без серьезных для себя последствий, тогда как тоска — это нечто такое, что можно копить всю свою жизнь, не так ли, как коллекцию марок или яиц, не чувствуя себя от этого намного хуже, не так ли? Когда один занимает место другого, тому, кто занимает место, возможно, полезно будет кое-что знать о том, чье место он занимает, хотя, естественно, в то же время, с другой стороны, обратное вовсе не обязательно истинно, я имею в виду, что тот, чье место занимают, вряд ли может испытывать какое — то любопытство по поводу того, кто занимает его место. Это интересное соотношение, к сожалению, зачастую основывается на выгоде. Возьмем, к примеру, нанимаемую и увольняемую уборщицу и горничную (это я просто говорю «уборщица» и «горничная», но вы понимаете, кого я имею в виду), последнюю уволили раньше, чем наняли первую, чтобы исключить всякую возможность встречи по дороге или по пути к и от трамвайной остановки, автобусной остановки, железнодорожной станции, стоянки кэбов, стоянки такси, бара или канала. Назовем первую из этих двух женщин Мэри, а вторую Энн или, лучше, первую Энн, а вторую Мэри, и пусть существует третье лицо, хозяйка или хозяин, поскольку без подобного высшего существа существование дома и горничной по пути к дому, или по пути от дома, или пребывающей в доме, едва ли мыслимо. Тогда это третье лицо, от существования которого зависят существования Энн и Мэри и существование которого тоже в каком-то смысле, если хотите, зависит от существований Энн и Мэри, говорит Мэри, нет, говорит Энн, поскольку к этому времени Мэри уже далеко, в трамвае, автобусе, поезде, кэбе, такси, баре или канале, говорит Энн: Милочка, когда Мэри заканчивала утром делать это, если про Мэри можно сказать, что она когда-либо что-либо заканчивала делать, она начинала делать это, а именно как следует утверждалась в удобном полустоячем положении перед началом задания и тихонько ела по очереди лук и мяту, сиречь сначала лук, затем мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту и так далее, пока причина ее присутствия здесь мало-помалу не исчезала из ее разума, как вымыслы «ид» на заре, и тряпка, бремя которой она до сих пор столь храбро несла, вываливалась из ее пальцев в пыль, где, сразу же приняв цвет (серый) своего окружения, исчезала до следующей весны. В среднем что-то от двадцати шести до двадцати семи превосходных шерстяных тряпок в месяц терялось таким образом нашей Мэри в последний год ее службы в этом несчастном доме. Что же это, можете вы поинтересоваться, были за фантазии, уносившие Мэри прочь от окружающей реальности? Мечты о менее тяжкой работе и более высокой зарплате? Эротические грезы? Воспоминания детства? Тягости менопаузы? Скорбь по усопшему или отбывшему в неизвестном направлении возлюбленному? Дальтонические визуализации программы скачек в утренней газете? Молитвы о душе? Она никому не говорила. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что она не была склонна к разговорам как таковым. Целые дни и даже недели уносились прочь, а Мэри разевала рот лишь для того, чтобы затолкать туда пятерню, цепко сомкнувшуюся на куске еды, поскольку к ложке, ножу и даже вилке, способствующим процессу поглощения, она, несмотря на прекрасные отзывы, так себя и не приучила. С другой стороны, ее аппетит был необычаен. Дело вовсе не в том, что пища, поглощенная Мэри за данный отрезок времени, была больше по массе или богаче витаминами, чем рацион нормального здорового человека за тот же срок. Нет. Ее аппетит был необычаен своей неутолимостью. Обычный человек ест, затем некоторое время отдыхает от еды, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает и так, то находясь в процессе еды, то отдыхая от него, справляется с трудной проблемой голода и, думаю, можно добавить, жажды в соответствии со своими возможностями и везением. Пусть он малоежка, умеренный едок, обжора, вегетарианец, натурист, каннибал, копрофил, пусть он предвкушает еду с удовольствием или вспоминает о ней с сожалением или обоими чувствами, пусть он какает хорошо или пусть он какает плохо, пусть он рыгает, блюет, пердит или как-то еще не сдерживает себя из-за неверно выбранной диеты, врожденного пессимизма или недостатка воспитания в детстве, пусть он, милочка, принадлежит к одной, более чем к одной, ко всем или более чем ко всем этим категориям, или, с другой стороны, пусть не принадлежит ни к одной, но к совсем другой, например если бы он объявил голодовку, или пребывал в кататоническом ступоре, или вынужден был по какой-то причине, лучше известной его докторам, прибегнуть к помощи клистира, факт остается фактом, опровергнуть который трудно, что он принимает пищу порциями, будь то добровольно или насильно, с удовольствием или болью, успешно или нет, через рот, нос, поры, питательную трубку или снизу вверх посредством поршня сзади, это не имеет ни малейшего значения, и что между этими приемами пищи, без которых продолжение жизни, как ее понимает большинство, было бы затруднительно, вклиниваются периоды отдыха, или передышки, во время которых не потребляется никакая еда, разве лишь то и дело время от времени легкая закуска, небольшая порция выпивки или скромный перекус, сопровождающийся если и не обязательным, то хотя бы приятственным и непредвиденным ускорением пищеварительного обмена ввиду обстоятельств непредсказуемого характера, например ставки на проигравшего, рождения ребенка, уплаты долга, возмещения ссуды, гласа рассудка или любого другого шока, вызывающего внезапный прилив химуса, или хилуса, или обоих к полупереваренной и медленно, но верно с трудом стремящейся к земле массе хереса, супа, пива, рыбы, портера, мяса, пива, овощей, сластей, фруктов, сыра, портера, анчоуса, пива, кофе и бенедиктина, например, проглоченных с легким сердцем всего лишь несколькими часами ранее под напевы явно не пианино и не виолончели. Мэри же ела весь день напролет, сиречь с раннего утра или по крайней мере с того часа, когда просыпалась, который, если судить по часу, когда она поднималась или, скорее, когда она впервые появлялась в недрах этого несчастного дома, не был ни капельки преждевременным, и до поздней ночи, поскольку она каждый вечер с редкостной пунктуальностью в восемь часов удалялась на отдых, бросив обеденную посуду на столе, и сразу же проваливалась в опустошенный сон, если ее храп, равного которому, как я часто говаривал, я никогда не слыхивал, не был симуляцией, во что лично я никогда не поверю, видя, что он продолжался с неослабной звучностью всю ночь напролет, из чего, добавлю, следует подозревать, что Мэри, как столь многие женщины, спала на спине, что, на мой взгляд, — опасная и омерзительная привычка, хотя я знаю: порой трудно, не сказать невозможно, поступить иначе. Гм! Когда же я говорю, что Мэри ела весь день с момента открытия глаз утром до момента закрытия их ночью, во сне, то имею в виду, что в этот отрезок времени рот Мэри никогда не был более чем полупустым, или, если предпочитаете, менее чем полуполным, поскольку к общепринятой привычке закончить одну порцию перед тем, как приняться за следующую, Мэри, невзирая на свои превосходные рекомендательные
письма, так никогда себя и не приучила. Когда же я говорю, что с момента пробуждения Мэри рот Мэри никогда не был более чем полупустым, или менее чем полуполным, то не имею в виду, что так всегда и было, поскольку при ближайшем и даже мимолетном рассмотрении в девяти случаях из десяти оказывалось, что он переполнен, что исчерпывающе объясняет безразличие Мэри к прелестям беседы. Когда же, говоря о рте Мэри, я употребляю выражение «переполнен», то не просто хочу сказать, что он девять десятых времени был столь полон, что возникала опасность переполнения, но мысленно иду дальше и утверждаю, не боясь впасть в противоречие, что он девять десятых времени был столь полон, что действительно переполнялся повсюду в этом обреченном жилище, и следы этого излишества в виде частично пережеванных кусков мяса, фруктов, хлеба, овощей, орехов и печенья я часто находил в таких удаленных в пространстве и различных по назначению местах, как угольная яма, зимний сад, американский бар, часовня, подвал, чердак, сыроварня и, со стыдом признаюсь, ватерклозет для прислуги, где Мэри проводила часть времени большую, нежели казалось логичным в связи с удовлетворительным или даже сносным состоянием пищеварительного аппарата, если только не предположить, что она удалялась туда в поисках глотка свежего воздуха, покоя и тишины, поскольку женщины, более предрасположенной к покою и тишине, я никогда — говорю, не боясь впасть в преувеличение — не знал и даже о такой не слыхивал. Но вернемся туда, где мы ее оставили, я так и вижу ее привалившейся в подобии ступора к одной из стен, коими изобилует это жалкое строение, ее длинные седые грязные волосы обрамляют капюшоном золотушных колтунов лицо, где, кажется, оспаривают первенство бледность, вялость, голод, прыщи, свежая грязь, незабываемая досада и избыток волос. Клочья драного чепчика окаймляют ухо. Под истрепанным хлопчатобумажным платьем, обильно испещренным пятнами слюны, две чашеподобные впадины обозначают местоположение грудей, а коническая выпуклость — живота. Между, с одной стороны, большим мешком, или сумкой, содержащим остатки вчерашней еды, тайком вынесенной в подоле рваной юбки, и, с другой, ртом Мэри взад-вперед мелькают руки Мэри с размеренностью, которую я немедля сравню с размеренностью шатунов. Когда одна рука открытой ладонью пропихивает между не ведающих устали челюстей холодную картофелину, луковицу, пирожок или бутерброд, вторая ныряет в мешок и там уверенно сжимается на бутерброде, луковице, пирожке или холодной картофелине, как Мэри пожелает. Первая на пути к наполнению встречает последнюю на пути к опорожнению в точке, равноудаленной от точек их отбытия или прибытия. За вычетом мелькающих рук, чавкающего рта и глотающей глотки ни один мускул Мэри не дрогнет, а над всем этим — мечтательное лицо, что покажется вам, милочка, странным, но, поверьте, милочка, я ничего не выдумываю. Что же касается конечностей Мэри, гм, которые, думаю, не ошибусь, если скажу, что до сих пор не упоминались, зимой и летом… Зимой и летом. И так далее. Лето! Когда я лежу при смерти, мистер Уотт, за красной ширмой, знаете, возможно, это слово даст какое-то представление — лето и слова для всего летнего. Дело вовсе не в том, что я когда-нибудь придавал им значение. Но одни призывают священника, а другие — долгие деньки, когда солнце было в тягость. Я осел здесь летом. А теперь я закончу, вы больше не услышите мой голос, разве только мы где-нибудь встретимся вновь, что, учитывая вероятное состояние нашего здоровья, маловероятно. Поскольку тогда я встану, нет, я же не сижу, тогда я пойду, какой есть, в одежде, в которой встал, если это можно назвать вставанием, даже без зубной щетки в кармане, которой можно почистить зубы утром и вечером, или пенни в кошельке, на который можно купить булочку в пылу полудня, без надежды, друга, плана, перспективы или шляпы на голове, которую можно приподнять перед добрыми дамами и господами, и изо всех сил устремлюсь по тропинке к калитке, в последний раз, серым утром, и выйду, кивнув твердой дороге, и по твердой дороге уйду, изо всех сил перебирая ногами, пыльная нестриженая бирючина задевает мне щеку, и так далее, и далее, все быстрее и быстрее, все слабее и слабее, пока кто-нибудь не сжалится надо мной, или Господь не смилостивится надо мной, или, лучше, и то, и другое, или, не дождавшись этого, я завалюсь, не в силах встать, по пути, и меня заберет в засиженную мухами кутузку проходящий мимо человек в синем, и я оставлю вас здесь на своем месте, перед вами все, что позади меня, и все, что передо мной — хо! — все, что передо мной. Стояло лето. В доме находилось три человека: хозяин, которого, как вы прекрасно знаете, мы зовем мистером Ноттом; старший слуга по имени, думаю, Винсент; и младший, в том лишь смысле, что он был нанят не так давно, по имени, если не ошибаюсь, Уолтер. Первый здесь, в своей постели или хотя бы в своей комнате. Но второй, то есть Винсент, больше не здесь, по той причине, что, когда пришел я, ушел он. Но третий, то есть Уолтер, тоже больше не здесь, по той причине, что, когда пришел Эрскин, он ушел точно так же, как ушел Винсент, когда пришел я. А я, то есть Арсен, тоже больше не здесь, по той причине, что, когда пришли вы, я ушел точно так же, как ушел Винсент, когда пришел я, и ушел Уолтер, когда пришел Эрскин. Но Эрскин, то есть предпоследний из пришедших и следующий в очереди на уход, Эрскин все еще здесь, спит и знать не знает о том, что уготовил новый день, я имею в виду продвижение по службе и новое лицо и близящийся конец. Но придет еще один вечер, небо лишится света, земля — красок, дверь будет открыта в ветер или дождь или грязь или град или снег или слякоть или бурю или душистые летние запахи или неподвижность льда или пробуждающуюся землю или безмолвие урожая или падающие сквозь тьму с разных высот листья, два никогда не касаются земли одновременно, затем на мгновение вскипают красным, коричневым, желтым и серым, да, сквозь тьму, на мгновение, затем скапливаются в груды, здесь груда, там груда, в которых будут резвиться счастливые мальчишки и девчонки по пути из школы домой, предвкушая канун Дня всех святых и День Гая Фокса и Рождество и Новый год — хо! — да, счастливые девчонки и мальчишки, предвкушающие счастливый Новый год, а затем, возможно, их увезут на старых тачках бедняки и следующей весной пустят на удобрения, и придет человек, и захлопнет за собой дверь, и Эрскин уйдет. А затем придет еще одна ночь, и придет другой человек, и Уотт уйдет, Уотт, который сейчас пришел, поскольку приход находится в тени ухода, а уход находится в тени прихода, вот что неприятно. И все же есть тот, кто не приходит и не уходит, едва ли стоит уточнять, что я имею в виду своего бывшего работодателя, но, похоже, укоренился на месте, по крайней мере сейчас, как дуб, вяз, бук или ясень, если упоминать лишь дуб, вяз, бук и ясень, а мы лишь временно гнездимся в его ветвях. Но и он когда-то пришел, в противном случае как бы он здесь оказался, и рано или поздно и он, полагаю, должен будет уйти, хотя, глядя на него, так не подумаешь. Но внешность зачастую обманчива, как говорила со вздохом моя бедная старуха-мать моему бедному старику-отцу (поскольку я не ублюдок) в моем присутствии (поскольку они всегда свободно говорили при мне), — афоризм, с которым, я до сих пор это слышу, мой бедный старик-отец со вздохом соглашался, говоря: Слава Богу, — мнение, которому с интонациями, кои до сих пор меня преследуют, моя бедная старуха-мать, вздыхая, уступала, говоря: Аминь. Или есть приход, что не является приходом куда-то, уход, что не является уходом откуда-то, тень, что не является тенью цели, или нет? Поскольку что это за тень ухода, в которой мы приходим, эта тень прихода, в которой мы уходим, эта тень прихода и ухода, в которой мы ждем, как не тень цели, цели, что засыхает в расцвете, что расцветает в засуху, расцвет которой — расцвет засыхания? Я ведь недурно изъясняюсь для человека в моем положении? И что это за приход, что не был нашим приходом, и это бытие, что не есть наше бытие, и этот уход, что не будет нашим уходом, как не бесцельные приход, бытие и уход? И хотя может показаться, что ухожу я сейчас бесцельно, хотя это вовсе не так, не более бесцельно, чем пришел, поскольку ухожу я сейчас с целью, как с ней и пришел, единственное различие заключается в том, что тогда она была жива, а теперь мертва, — это, думаю, вы назвали бы, как это делают англичане, что в лоб, что по лбу, не так ли? Или я путаю их с ирландцами? Но вернемся к Винсенту и Уолтеру, они были примерно вашего роста, ширины и толщины, то есть здоровые костлявые убогие потрепанные изможденные голенастые мужчины с гнилыми зубами и здоровенными красными носами — итог, как они говаривали, чрезмерного одиночества, тогда как я очень похож на Эрскина, а Эрскин — на меня, сиречь маленькие толстенькие убогие изможденные сочные или жирные кривоногие мужчины с маленькой толстенькой задницей, выпячивающейся спереди, и маленьким толстеньким брюшком, выпячивающимся сзади, поскольку чем была бы маленькая толстенькая задница, выпячивающаяся спереди, без маленького толстенького брюшка, выпячивающегося сзади? Поскольку хоть и гуляет слух, что мистер Нотт предпочел бы не иметь подле себя никого, кто присматривал бы за ним, он все же вынужден иметь подле себя кого-то, кто присматривал бы за ним, будучи совершенно не в состоянии присмотреть за собой сам, он, видимо, больше всего любит наименьшее количество маленьких толстеньких убогих потрепанных сочных кривоногих толстопузых толстозадых мужчин подле себя, присматривающих за ним, или, в противном случае, наименьшее возможное количество здоровых костлявых убогих потрепанных изможденных голенастых гнилозубых красноносых мужчин подле себя, заботящихся о нем, хотя в то же время ходят намеки, что в случае отсутствия таковых он совершенно удовлетворился бы мужчинами совершенно иного сорта, или склада, подле себя, нежели вы и Винсент и Уолтер и Эрскин и я, если это возможно, возящихся с ним, лишь бы они были убоги и потрепанны и немногочисленны, поскольку он весьма склонен к убогости и потрепанности и немногочисленности, если про него можно сказать, что он весьма склонен к чему-либо, хотя я слыхал авторитетные заявления, будто если бы он не смог позволить себе убогость и потрепанность и немногочисленность, он был бы только рад обойтись без них подле себя, заботящихся о нем. Но то, что он никогда не имел никого, кроме, с одной стороны, здоровых костлявых убогих потрепанных изможденных голенастых гнилозубых красноносых мужчин вроде вас и, с другой, маленьких толстеньких убогих потрепанных сочных или жирных кривоногих толстопузых толстозадых мужчин вроде меня подле себя, прислуживающих ему, кажется достоверным, разве только это было так давно, что потерян всякий их след. Поскольку Винсент и Уолтер не были первыми, о нет, до них были Винсент и еще кто-то, чье имя я забыл, а до них тот, чье имя я забыл, и еще кто — то, чье имя я тоже забыл, а до них тот, чье имя я тоже забыл, и еще кто-то, чьего имени я никогда не знал, а до них тот, чьего имени я никогда не знал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер не припоминал, а до них тот, чьего имени Уолтер не припоминал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, а до них тот, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер никогда не знал, а до них тот, чьего имени Уолтер никогда не знал, и еще кто-то, чьего имени не помнил даже Винсент, а до них тот, чьего имени не помнил даже Винсент, и еще кто-то, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, а до них тот, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, и еще кто-то, чьего имени даже Винсент никогда не знал и так далее, пока не был потерян всякий след благодаря недолговечности человеческой памяти, одно всегда вытесняет другое, хотя, возможно, «вытесняет» не то слово, как вы вытеснили меня, а Эрскин — Уолтеpa, а я — Винсента, а Уолтер — того, чье имя я забыл, а Винсент — того, чье имя я тоже забыл, а тот, чье имя я забыл, — того, чьего имени я никогда не знал, а тот, чье имя я тоже забыл, — того, чьего имени Уолтер не припоминал, а тот, чьего имени я никогда не знал, — того, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, а тот, чьего имени Уолтер не припоминал, — того, чьего имени Уолтер никогда не знал, а тот, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, — того, чьего имени не помнил даже Винсент, а тот, чьего имени Уолтер никогда не знал, — того, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, а тот, чьего имени не помнил даже Винсент, — того, чьего имени даже Винсент никогда не знал и так далее, пока не был потерян всякий след по причине тщетности человеческих желаний. Но то, что все те, всякий след которых не был потерян, пусть имена их и забылись, были если и не здоровыми, костлявыми, убогими, потрепанными, изможденными, голенастыми, гнилозубыми и красноносыми, хотя бы маленькими, толстенькими, убогими, потрепанными, жирными, кривоногими, толстопузыми и толстозадыми, кажется достоверным, если можно как-то положиться на устную традицию, передающуюся из уст в уста одним уходящим поколением следующему или, что более распространено, следующему через одно. Это, даже если и не доказывает вне всяких сомнений то, что из всех тех, всякий след которых был потерян, ни один не отличался от нас телесно, все же склоняет к поддержке столь часто высказывавшейся гипотезы, что в мистере Нотте есть нечто, влекущее к нему, чтобы быть подле него и заботиться о нем, два и только два типажа мужчин: с одной стороны, здоровый костлявый убогий потрепанный изможденный голенастый типаж с подпорченными зубами и здоровенными красными носами, с другой, маленький толстенький убогий потрепанный жирный или сочный кривоногий типаж с маленькими толстенькими задницей и брюшком, выпячивающимися в противоположных направлениях, или, с обратной стороны, что есть нечто в этих двух типажах мужчин, влекущее их к мистеру Нотту, чтобы быть подле него и присматривать за ним, хотя в то же время вполне возможно, что если бы мы обследовали скелет одного из тех, кого потеряно не только имя, но и всякий след, того, например, чьего имени даже тот, чьего имени даже Винсент (если его звали так) никогда не знал никогда не знал, то мы обнаружили бы, что он был совершенно другим малым, ни здоровым, ни маленьким, ни костлявым, ни толстеньким, ни убогим, ни потрепанным, ни изможденным, ни сочным, ни гнилозубым, ни толстопузым, ни красноносым, ни толстозадым, вполне возможно, хотя и не вполне вероятно. Хоть я и знал изначально, что у меня не будет времени углубиться в эти материи так полно, как я того хотел бы или они того заслуживают, я все же чувствую, возможно ошибочно, что должен был упомянуть их хотя бы для того, чтобы вы хорошенько поняли, что подле мистера Нотта, заботясь о его потребностях, если, говоря о мистере Нотте, можно говорить о потребностях, всегда, насколько известно, находилось не более и не менее двух мужчин, и что из этих двоих один, насколько можно судить, вовсе не обязательно должен быть костлявым и так далее, а второй толстеньким и тому подобное, как в нынешнем случае с вами и Арсеном, прошу прощения, с вами и Эрскином, поскольку оба могут быть костлявыми и так далее, как было в случае с Винсентом и Уолтером, или же оба могут быть толстенькими и тому подобное, как в случае с Эрскином и мной, но что необходимо, насколько можно утверждать, чтобы из этих двух мужчин, всегда обращающихся вокруг мистера Нотта с не ведающим устали усердием, один, или другой, или оба были либо костлявыми и так далее, либо толстенькими и тому подобное, хотя, если бы мы вернулись только во времени так же легко, как можем только в пространстве, не исключена возможность, хотя и не вероятность, того, что мы обнаружим двух, или менее чем двух, или даже более чем двух мужчин, или женщин, или мужчин и женщин ничуть не костлявых и так далее и ничуть не толстеньких и тому подобное, вечно обращающихся вокруг мистера Нотта с не ведающей устали любовью. Но вопрос о том, чтобы углубляться в эти материи так пространно, глубоко и полно, как я того хотел бы, а они того заслуживают, к сожалению, не стоит. Дело вовсе не в том, что не хватает места, поскольку места хватает. Дело вовсе не в том, что недостает времени, поскольку времени достаточно. Но я слышу, как гуляет легкий ветерок взад-вперед, взад — вперед в кустах снаружи, а курица в курятнике беспокойно шевелится во сне. И я думаю, что сказал достаточно, чтобы зажечь в вашем разуме этот огонек, который не потухнет никогда или только с большим трудом, как Винсент зажег его во мне, а Уолтер — в Эрскине, и как вы, возможно, зажжете еще в ком-то, хотя, если судить по вашей наружности, это маловероятно. Дело вовсе не в том, что я сказал вам все, что знаю, поскольку я человек добрый, и, что куда важней, наделенный доброй волей, и снисходительно относящийся к мечтам среднего возраста, которые были моими мечтами, как и Винсент сказал не все мне, а Уолтер — Эрскину, а другие — другим, поскольку все мы здесь, кажется, кончаем людьми добрыми, и наделенными доброй волей, и снисходительно относящимися к мечтам среднего возраста, которые были нашими мечтами, что бы ни вырывалось из нас то и дело в виде горьких и, стыдно признаться, даже богохульных слов и выражений, и потому еще, быть может, что известное нам занимает немалое место в природе того, что столь удачно было поименовано невыразимым или неописуемым, а посему любая попытка выразить или описать это обречена на провал, обречена, обречена на провал. Поскольку даже сам я, прогуливаясь в совершенном одиночестве во время с трудом отвоеванной передышки в трудах в этом очаровательном саду, много раз пытался сформулировать эту восхитительную — хо! — и, добавлю, совершенно бесполезную мудрость, добытую столь дорогой ценой, которой я, как говорится, пропитан с головы до пят, так что я не ем, не пью, не вдыхаю, не выдыхаю и не выполняю свои обязанности дальновидней прежнего, как Тезей, целующий Ариадну, или Ариадна — Тезея, до конца, на морском берегу, и пытался тщетно, невзирая на окружающие красоты, дом и травку, полянку и беседку, свет и тень, и приятные ленивые движения, носившие меня среди них туда-сюда с невиданной дальновидностью. Но то, что я мог сказать, или хотя бы часть, надеюсь, небезынтересную, я, думаю, сказал, и насколько в моих силах было вас при данных обстоятельствах увлечь, я, думаю, вас увлек, учитывая положение вещей. И некоторое время на пути, что простирается между вами и мной, Эрскин будет у вас под рукой в качестве вожатого, остаток же пути вам придется пройти самому или с одними лишь призраками, скрашивающими одиночество, и это, думаю, вы найдете, если ваш опыт хоть сколько-нибудь напоминает мой, лучшей или хотя бы наименее скучной частью прогулки, несмотря на то что свет гаснет быстро, а ноги заплетаются. А теперь за то, что я сказал плохо, и за то, что сказал хорошо, и за то, что не сказал, прошу меня простить. И за то, что я сделал плохо, и за то, что сделал хорошо, и за то, что оставил несделанным, тоже прошу меня простить. И я прошу вас всегда думать обо мне — треклятые пуговицы! — с прощением, поскольку и вам хотелось бы, чтобы о вас думали с прощением, хотя мне, разумеется, совершенно все равно, думают ли обо мне с прощением, или со злобой, или не думают вовсе. Доброй ночи.Однако, едва успев уйти, он снова появился перед Уоттом. Он стоял боком в кухонном дверном проеме, глядя на Уотта, а Уотт видел за ним открытую дверь дома, темные кусты, а далеко-далеко над ними то, что он принял за уже, возможно, начавшийся очередной день. И когда Уотт остановил взгляд на том, что он принял за уже, возможно, начавшийся очередной день, человек, стоящий боком в кухонном дверном проеме, глядя на него, превратился в двух людей, стоящих боком в двух кухонных дверных проемах, глядя на него. Однако Уотт, подхватив свою шляпу, загородил ею лампу, чтобы решить, было ли то, что он увидел через дверь дома, уже действительно начавшимся очередным днем или нет. Но даже пока он смотрел, оно стушевывалось, не внезапно, нет, но и не медленно, но твердой неторопливой рукой стиралось прочь. Уотт не знал, что и подумать. Поэтому, повернувшись к лампе, он подтянул ее к себе, прикрутил фитиль и дунул в стекло, пока та окончательно не погасла. Но даже и тогда ничего толком не прояснилось. Поскольку если в какой-то низкой отдаленной части неба очередной день уже действительно начался, то вот на кухне очередной день еще не начался. Но он придет, Уотт знал, что он придет, придет неторопливо, мало-помалу, хочет он того или нет, через стену, ограждавшую двор, и через окно, поначалу серый, затем все более и более яркий, пока ближе к девяти часам утра золото, белизна и голубизна не затопят кухню, незапятнанный свет нового дня, наконец-то нового дня, наконец-то воистину нового дня.
II
Мистер Нотт был хорошим хозяином, в некотором роде.
Уотт в ту пору не общался с мистером Ноттом напрямую. Дело вовсе не в том, что Уотт когда-либо общался с мистером Ноттом напрямую. Однако в ту пору он думал, что придет время, когда он будет общаться с мистером Ноттом напрямую, на втором этаже. Да, он думал, что придет и его время, как он думал, что для Арсена оно кончилось, а для Эрскина только началось.
В настоящее время вся работа Уотта выполнялась на первом этаже. Даже помои со второго этажа, которые он выплескивал, приносились вниз Эрскином, каждое утро, в ведре. Помои со второго этажа выплескивались бы с тем же, а то и с большим удобством — а ведро споласкивалось — на втором этаже, но это по неизвестным причинам никогда не делалось. На самом деле у Уотта были указания выплескивать эти помои не так, как обычно выплескиваются помои, нет, но в саду, до рассвета или после заката, в пору всхода фиалок — на клумбу фиалок, в пору всхода анютиных глазок — на клумбу анютиных глазок, в пору всхода роз — на клумбу роз, в пору всхода сельдерея — на заросли сельдерея, в пору всхода приморской крамбе — в ямы с приморской крамбе, в пору всхода помидоров — в теплицу с помидорами и так далее, всегда в саду, в цветнике, в огороде, во фруктовом саду, на какую-нибудь молодую и жадную до роста поросль как раз тогда, когда она нуждается в этом больше всего, за исключением, разумеется, морозной поры, или когда на земле лежал снег, или когда по земле разливалась вода. Тогда указания требовали выплескивать помои на компостную кучу.
Однако Уотт был не настолько глуп, чтобы предположить, что именно по этой причине помои мистера Нотта не выплескивались на втором этаже, как это с легкостью могло делаться. Это было просто причиной, предлагавшейся к рассмотрению.
Примечательно, что не существовало никаких указаний касательно помоев с третьего этажа, то есть помоев Уотта и помоев Эрскина. С ними, когда они приносились вниз, Эрскиновы — Эрскином, Уоттовы — Уоттом, Уотт был волен распоряжаться по своему усмотрению. Но ему все же дали понять, что их смешение с помоями со второго этажа, хоть формально и не запрещается, все же не приветствуется.
Итак, Уотт нечасто видел мистера Нотта. Поскольку мистер Нотт редко появлялся на первом этаже, разве только чтобы поесть в столовой или пройти через нее, направляясь в сад и из сада. А Уотт редко появлялся на втором этаже, разве только спускаясь утром, чтобы начать свой день, а потом поднимаясь вечером, чтобы начать свою ночь.
Даже в столовой Уотт не видел мистера Нотта, хотя Уотт отвечал за столовую и подачу туда еды мистера Нотта. Причины этому станут понятными, когда придет время потолковать о таких сложных и деликатных материях, как еда мистера Нотта.
Дело вовсе не в том, что Уотт в ту пору совсем не видел мистера Нотта, — он его, конечно, видел. Он видел его время от времени проходящим через первый этаж по пути из своих апартаментов на втором этаже в сад и на обратном пути из сада в свои апартаменты, а также в самом саду. Но эти редкие появления мистера Нотта и странное впечатление, которое они производили на Уотта, будут, если это угодно Господу, описаны более пространно в другое время.
Посетителей было мало. Захаживали, конечно, торговцы, попрошайки и разносчики. Почтальон, очаровательный человек по имени Северн, великолепный танцор и любитель борзых, заходил редко. Но порой все же заходил, всегда вечером, своей легкой летящей походкой, в компании с собакой, чтобы доставить счет или письмо с прошением.
Телефон звонил редко, а если и звонил, то по каким-нибудь пустячным вопросам касательно водопровода, или крыши, или продуктовых запасов, с которыми Эрскин или даже Уотт справлялись, не докучая своему хозяину.
Мистер Нотт, как заметил Уотт, ни с кем не виделся и ни с кем не общался. Однако Уотт был не настолько глуп, чтобы сделать из этого какие-то выводы.
Но эти мимолетные признания владений мистера Нотта, залетавшие, подобно брызгам, из внешнего мира и без которых продолжение их существования было бы затруднительно, будут, надеемся, рассмотрены более подробно позднее, а также то, как некоторые из них значили для Уотта что-то, а некоторые не значили ничего. В частности, ежедневное появление у черного входа садовника, некоего мистера Грейвза, дважды, а то и трижды в день, должно быть рассмотрено с величайшим тщанием, хотя это вряд ли прольет какой-нибудь свет на мистера Нотта, или Уотта, или мистера Грейвза.
Но даже там, где света не было для Уотта, где его нет для его рассказов, для других свет все же может отыскаться. Или, возможно, был какой-нибудь свет, проливавшийся Уотту на мистера Нотта, на Уотта в таких случаях, как с мистером Грейвзом или с торговкой рыбой, о котором он не упоминал? Это, вне всяких сомнений, невозможно.
Мистер Нотт, как рассудил Уотт, никогда не покидал владений. Уотт считал маловероятным то, что мистер Нотт покидал владения без его ведома. Но он не отвергал вероятность того, что мистер Нотт покидал владения, а он и ухом не вел. Но сомнительность, с одной стороны, того, что мистер Нотт покидал владения, не возбуждая при этом, с другой, всеобщих слухов, казалась Уотту весьма обоснованной.
Только единожды за время службы Уотта на первом этаже порог переступил незнакомец, ноги которого не были ногами ни мистера Нотта, ни Эрскина, ни Уотта, поскольку во владениях мистера Нотта все, насколько Уотт заметил, были незнакомцами, за исключением самого мистера Нотта и его нынешней прислуги.
Это беглое вторжение имело место вскоре после прибытия Уотта. Заслышав стук в дверь, он, по своей привычке, открыл ее и обнаружил, или понял это лишь потом, стоявших за ней рука об руку старика и мужчину средних лет. Последний сказал: