Уран
Шрифт:
Учитель Дидье как раз и придумал метод, от которого он многого ждал. Прежде всего ребенку надлежит дать понятие о настоящем и будущем. Для этого его с юных лет нужно укреплять в мысли, что все на свете преходяще и все, что принадлежит прошлому, гадко и недостойно; учить его оценивать людей и поступки с точки зрения будущего, вычленяя при этом все возможности; развивать в нем способность вести разговоры на несколько тем одновременно, воспринимать сразу несколько идей и продвигаться скачкообразно; заставлять детей играть в такие игры, правила которых непрерывно изменялись бы ими же; давать им читать только те истории, которые имели бы отношение к грядущим эпохам и в которых все глаголы употреблялись бы исключительно в будущем времени, а в психологии героев непременно сохранялись бы пространства неопределенности; ликвидировать историю, кладбища, библиотеки и вообще все, что препятствует разуму устремиться в будущее. Впрочем, развить свою теорию до конца Дидье не успел: они подошли к колбасной лавке, нынешнему пристанищу Мегрена. Перед тем как попрощаться, адвокат спросил у реформатора, уверен ли он, что, получив подобное образование, французы
Мегрен скрылся в недрах лавки, и старый учитель, оставшись на тротуаре один-одинешенек, загрустил. Перспектива возвращаться в свою комнату для прислуги представилась ему отвратительной, и он почувствовал себя несчастным. Жизнь показалась ему до того тусклой, что на минуту он даже пожалел, что не погиб под бомбами, но вспомнил, как при первых же взрывах ужасно испугался умереть и в глубине погреба, куда был вынужден спрятаться, молил господа пощадить его — ведь он пока, дескать, приносит пользу. Еще ему вспомнилось, что после налета, несмотря на то что мольба его была услышана, он вновь стал атеистом. Эта подробность, впервые всплывшая из недр его памяти, вызвала в нем злость против самого себя. Парило, и тесную Мельничную улицу наполнили густые запахи сортира. Сама мысль о том, что он сейчас очутится в своей душной комнатенке наедине с постыдными воспоминаниями о бомбежке, была невыносима Дидье. Он повернул назад и отправился к реке, думая о своих сыновьях. Оба они жили в Париже: старший преподавал в одном из лицеев Левого берега, младший держал зеленную лавку близ Бастилии. Конечно, они были привязаны к отцу, но вместе с тем считали его занудой и брюзгой, а их жены и вовсе терпеть его не могли. До войны они заставляли себя гостить у него по неделе в году. Во время оккупации визиты сделались более редкими и краткими. Нынешний год жить в Блемоне стало негде, и они уже не приедут. При этой мысли у Дидье-отца к горлу подкатил комок, а глаза увлажнились, отчего он вконец себя возненавидел, осознав, что комок он создает нарочно и искусно управляет слезными железами, дабы доказать себе, какой он нежный, любящий отец, заслуживающий всяческого сострадания, а может, и просто ради удовольствия ощутить волнение. На самом же деле, несмотря на все отцовские чувства, присутствие сыновей его всегда очень тяготило. На смену первым восторгам от встречи неизбежно приходило раздражение от того, что он чувствовал их чужими, самостоятельными, неподвластными его отцовскому влиянию. Еще он страдал от своей неуклюжести, манерничанья, от того, что сыновья видят его насквозь, а главное — от того, что они держатся с ним покровительственно. Как всякий, кто слишком дорожит своей репутацией человека простого и доступного, в глубине души он был очень самолюбив, если не тщеславен. В порыве искренности — если можно назвать искренностью лишь откровенность с самим собой — он подумал, что стыдится перед блемонцами того, что его младший сын, Леон, избрал ремесло торговца битой птицей и овощами. Да вот хотя бы и сейчас — разве не из желания блеснуть затеял он этот разговор с адвокатом, разве не в сознательно утрированном виде излагал свои мысли? «А ведь в глазах горожан я все тот же достопочтенный господин Дидье, человек из доброго старого времени, каких теперь уже не бывает, образец совестливости, добропорядочности, прямодушия и скромности. И может быть, так оно и есть». Когда он, перейдя перекресток, ступил на улицу Аристида Бриана, юная троица как раз покидала веранду «Золотого яблока», и один из школяров заметил:
— Глядите-ка, вот и наш Ахмедка поспешает за Рогатым и Ивановичем.
И в самом деле, незадолго до этого по направлению к реке прошествовали Ватрен и Журдан.
XVI
— Давайте прогуляемся к реке, — предложил Ватрен. — Я покажу вам уголок, где полным-полно стрекоз.
— Подумайте только, какой извращенный тип! — воскликнул Журдан, направляясь за ним следом. — Вы сами слышали: сколько злонамеренности, самодовольства, желчи! Не устаю удивляться людям, которые способны принимать всерьез такого безмозглого, гротескного и скользкого субъекта. Для меня Фромантен — прототип французского социалиста. Напыщенные фразы, вывернутая наизнанку диалектика, слащавое кудахтанье, глубокомысленные взгляды в потолок и гнусное поросячье хихиканье — вылитый Тартюф от марксизма. Я бы сказал, у него и внешность соответствующая. Как вам нравится его круглое брюшко этакого папаши Убю [6] , подавшегося в революцию, карамельно-розовая физиономия и бороденка мелкобуржуазного жуира? Согласитесь, да это же законченный портрет ренегата.
6
Папаша Убю — популярнейший во Франции главный герой цикла сатирических пьес Альфреда Жарри (1873–1907).
Ватрен отмалчивался. Горячность молодого коллеги была ему симпатична, но ни с одним из его суждений о Фромантене он согласиться не мог. По правде говоря, он никоим образом не собирался ни встревать в их спор, ни даже вникать в его смысл. И коммунисты, и социалисты были в его глазах изысканными существами, принадлежащими к великолепной сладкозвучной симфонии, в которую они сливались вместе со слонами, стрекозами и несметным множеством других чудес вроде реки, лугов и блемонских руин. Рассеянно слушая Журдана, Ватрен любовался развалинами на левой стороне улицы Аристида Бриана. Некогда здесь высились дома самых зажиточных блемонских буржуа — квартал был почти целиком новый. В лучах солнца обломки выглядели чистыми и белыми. Пока Журдан
набирал в грудь воздуха для очередной тирады, Ватрен, указывая на них, успел ввернуть:— Вроде как дома, посеянные по осени. Кажется, один хороший дождик — и…
— Их непростительное преступление — в том, что они делают ставку на мелкобуржуазные чувства страха и осторожности, еще не изгнанные из пролетарских сердец. Им никогда не расплатиться за свой низкий расчет. Такой субъект, как Фромантен…
До самого берега реки Журдан продолжал клеймить позором Фромантена и социалистов. Однако все это вылетело у него из головы, когда Ватрен привел его на длинную косу между рекой и ее старым рукавом. Уголок оказался уютным и прохладным. Они устроились на самой оконечности косы, в высокой и густой траве, в тени вяза, к которому была пришвартована лодка. Стоячая вода в старице, затемненной пышной листвой, своей гладью и непрозрачностью напоминала зеленую камедь. От реки заводь отделял высокий тростник нежного цвета молодых побегов. С улыбкой Ватрен показал обещанных стрекоз, которые летали над тростником, время от времени присаживаясь на кончики стеблей. По лакированной глади, чуть волнуя ее, скользили водяные пауки. Со стороны реки, на быстрине, вода сверкала под солнцем, но у противоположного берега, под деревьями и кустами, она чернела глубиной. Место было до того укромным, что Ватрену с Журданом не составляло труда вообразить, будто Блемон остался далеко-далеко. Поблизости девочка запела песенку о маргаритках; ее голос постепенно удалялся. Спутники переглянулись с легким беспокойством: обоим пришла на ум Красная Шапочка. Потом они улыбнулись друг другу, и улыбка долго не сходила с их лиц.
— Журдан, малыш, окажите мне услугу, — проворковал Ватрен. — Сделайте что-нибудь для Леопольда. Вы лежите в чудесной свежей траве, между текучей и спящей водой, и стрекозы дарят вас своей любовью. Подумайте об этом добродушном медведе, который бьется о стены своей тюрьмы, и вы поймете, до чего он несчастен.
При мысли о кабатчике, лишенном простора, белого вина и стрекоз, Журдан вздохнул. Сейчас он был полон сочувствия к нему, да и ко всем узникам Блемона и Франции. К узникам всего мира, с воодушевлением подумал он. Проникшись к ним жалостью за их заблуждения и слабость, за их отчаяние, он великодушно даровал им свободу. Но тут его сердце заволокло тенью при мысли о вредителях и троцкистах, заполняющих тюрьмы России. Уж эти-то враги порядка заслужили свою участь.
— Дружище, да я же бессилен.
— Прошу вас, будем искренни и поговорим начистоту. Вы лучше меня знаете, что Леопольд не совершил ничего, ну совершенно ничего, что каралось бы тюрьмой. Ведь в глубине души вы наверняка и сами возмущены тем, что ради ничтожных политических выгод для партии, вдобавок сиюминутных, невиновного человека бросили за решетку.
— Послушайте, Ватрен, я же не судебный следователь. Мне известно одно — Леопольд обвиняется в укрывательстве предателя, Максима Делько!
— Но это же полнейшая чушь!
— Правосудие разберется. Лично я, по совести, склонен верить в его виновность. Рошар утверждает, что видел Максима Делько у Леопольда. А Рошар — верный коммунист, соратник, доказавший свою преданность, и я не считаю себя вправе сомневаться в его свидетельстве.
Ватрен уже начал понимать всю тщетность своих попыток и потому колебался. Но совесть не позволяла ему так скоро сдаться.
— Допустим, что случай не совсем ясен, — сказал он, — и остается хотя бы тень сомнения. Да нет, предположим даже худшее — что Леопольд приютил беглеца, не решившись его выдать. И что же вам-то до этого?
— Ну, тут уж вы хватили через край. Говорите, что мне до этого? Уж не думаете ли вы, что я прощу человека, который стал сообщником изменника, продавшегося фашистам, законченного негодяя!
— Законченного негодяя? Откуда вам это известно? Ведь вы не знаете Максима Делько!
— Мне нет необходимости знать его лично, чтобы сделать вывод, что этот тип — отъявленный мерзавец, гнусный прохвост. Он продался оккупантам и пировал на крови наших мучеников. Находятся наивные люди, готовые оправдать его как добросовестно заблуждавшегося и приписать ему какие-то там политические воззрения. Но я к ним не принадлежу, я не настолько простодушен, чтобы поверить, будто этими добровольными пособниками гитлеровских палачей когда-либо двигали человеческие чувства. Ведь у всей этой сволочи за душой только и есть, что презренная алчность, мерзкая философия площадной девки, ненависть к пролетариату и ко всему благородному, чистому, возвышенному; они испытывают садистское наслаждение, когда вредят, унижают, пытают… К тому же буржуазная гниль…
Взгляд Журдана метал молнии, голос звенел от ненависти — конечно же, он напрочь позабыл, что пришел в гости к стрекозам. Ватрен, потерявший всякую надежду склонить его на сторону Леопольда, взирал на него с удивлением. Обычно молодой коллега-коммунист ассоциировался в его представлении со священнослужителем несколько воинственных наклонностей. Видя же его сейчас в подобном исступлении, он решил, что трудолюбивый молодой человек пытается таким образом взять у жизни реванш за свою потраченную на учебники и экзамены юность.
— Журдан, я понял, что вы ничего не сделаете для моего дорогого Леопольда. Воля ваша, и я не намерен настаивать, вам двадцать семь лет, вы коммунист и останетесь им, и вас воспитывает уже не мать. Вас воспитывают ваши книги. Но, Журдан, будьте же по крайней мере настоящим материалистом, а не его карикатурной имитацией. Первое, что вам стоило бы сделать, — это избавиться от веры в демонов и от представления, будто люди — либо ангелы, либо одержимые бесом. Утверждать, что Максим Делько, коллаборационисты и буржуа сплошь гнусные мерзавцы, — это означает занять нематериалистические позиции. Второе. Я бы на вашем месте остерегался этих приступов ярости. В крайнем случае я бы еще мог понять, что вам хочется расправиться с врагами вашего дела. И поскольку вы, похоже, не привыкли наслаждаться жизнью, я даже допускаю, что вам необходимо подстегивать себя картинками тюрем и казней, чтобы почувствовать вкус реальности.