Урок немецкого
Шрифт:
Раннюю самостоятельность ребенка нельзя объяснить одним тем, что отцу в условиях военного времени некогда было выполнять все родительские обязанности по воспитанию, у ребенка, несомненно, имелась склонность к одиночеству. С сестрой и братом его, однако, связывала тесная дружба, включавшая со стороны мальчика доверие и безграничную готовность услужить. Быть может, именно эти отношения со взрослыми братом и сестрой позволяли мальчику общаться и с другими взрослыми на равной ноге и охотно бывать с ними.
Все же этим нельзя целиком объяснить отношения, сложившиеся между художником Максом Людвигом Нансеном и Зигги Й., отношения, вызывавшие недоумение у его родителей и так до конца оставшиеся им непонятными. После долгих расспросов выяснилось, что дружба эта возникла
Зигги Й. — так же как и его брат Клаас и позже сестра Хильке — служил художнику моделью. Зигги Й. позировал лишь дважды: для «Маленького Чиха» и для «сынишки Сенного черта»; на обоих полотнах он вносит в образы сказочной нечисти что-то милое и даже располагающее. Не подлежит сомнению, что Нансен именно для него сочинил серию сказок, в которых каждая краска рассказывает историю своего возникновения, равно как оставшаяся незаконченной статья «Учиться видеть» посвящена Зигги Й. Случалось, что Нансен прихватывал для мальчика бумагу и краски и, объяснив тему, предлагал с ним состязаться; соседи иногда видели их вдвоем за работой.
Спасаясь от одноклассников, ребенок не раз прятался у художника в мастерской, как-то его даже заперли там на всю ночь, а однажды на время запретили туда заходить: случилось это после того, как он самовольно подмалевал картину «Нина О. из Г.» — ему будто бы настолько претил лиловый цвет платья, что он изменил его на зеленый.
Не на зеленый, Вольфганг Макенрот, а на желтый; будем точны хотя бы в красках, со всем остальным, что касается меня, можете для своей дипломной работы расправляться как угодно.
Отчего у мальчика возникла страсть к коллекционерству, сказать трудно; быть может, она явилась выражением подсознательного соперничества с художником. В потайном месте он собирал и развешивал репродукции картин со всадниками, другой его страстью, было коллекционирование — причем со знанием дела — ключей и замков. Когда это стало известно, нашлись люди, которые усмотрели здесь причину таинственного исчезновения ключей, а в глюзерупском краеведческом музее решили, что наконец напали на след вора, проникшего в музей и странным образом удовольствовавшегося одними лишь замками и ключами. Не лишено основания предположение, что Зигги Й. совершил несколько подобных краж.
Когда в последние годы войны художнику М. Л. Нансену запрещено было писать и вручение приказа, а заодно и надзор за его выполнением были возложены на сельского полицейского Йепсена, для исследуемого наступила пора тяжелого душевного разлада. Привлеченный отцом в помощники и в то же время выполняя поручения художника, связанные иногда со спасением картин, мальчик проявил инстинктивное понимание веяний времени.
Это можно было бы назвать и по-другому.
А тут еще разрыв в семье, от которого мальчик очень страдал: его брата Клааса, бежавшего из больницы, самострела, мать, так сказать, отринула, а отец выдал тяжело раненного сына властям. Неизбежным следствием всего этого была отчужденность ребенка от родителей; весьма возможно, Зигги Й. именно тут и убедился, что не питает к ним привязанности.
Ага, сейчас начнется песенка о смягчающих обстоятельствах!
Один, без любви, в такое время, когда были поколеблены все нравственные устои…
Ну, конечно!
…мальчик
рос и видел много такого, что не может пройти безболезненно для ребенка. Шла война, и, хотя Зигги Й. не переживал ее тягот непосредственно, косвенно он испытал ее следствия сильнее, чем многие его сверстники, начиная от временных трудностей с продуктами и кончая соприкосновением со смертью. Но что больше всего тревожило тонко чувствующего, наблюдательного мальчика и — мы вправе предположить — заставляло страдать, была перемена в отношениях между его отцом и художником Максом Людвигом Нансеном…»Довольно, при всем желании — довольно: свои сорок сигарет я давно отработал. То, что Вольфганг Макенрот здесь обо мне пишет, тожеверно, больше я ничего не хочу говорить, да мне и не положено говорить больше. Тожеверно. Значит, по мне, он волен продолжать в том же духе, это никому не повредит, никого не обидит, только если вдруг кто-то явится и спросит о месте и людях, здесь упомянутых, и захочет повидать это место и людей или, чего доброго, надумает с ними пожить, я посоветовал бы ему обратиться еще и к другим источникам. Послушать и другие отзывы. Прочесть и другие описания. Например, о том, как туман сгущается в облака, или об отлете аистов, о нашей памяти и нашей ненависти, о наших свадьбах и зимах. Пусть сажает меня под свою лупу, пусть едет в Ругбюль и расспрашивает тамошних жителей, как умеет, пусть собирает добытые обо мне подробности, нумерует и накалывает на булавки своей науки, пусть вываривает мое прошлое в студень, дает навару загустеть и этим блюдом сдает экзамены — мне он не поможет.
Я понимаю, какая польза будет ему, но мне он не поможет, я так ничего и не узнаю, обо всем у него слишком бегло, мимоходом, и вдруг неожиданно — конец, А я вот вижу, что ничто не кончилось, ничто не оборвалось, и я хотел бы все снова рассказать, по-другому, в наказание, но, так как Гимпель уже сейчас ворчит и лишь от месяца к месяцу добавляет мне срок на мою штрафную работу, надо продолжать, то есть вернуться назад, к тем годам, слишком многое там еще ждет. Например, меня ждет известие о мире, но до наступления мира была еще целая зима, одна из наших северогерманских зим с тонким снежным покровом и оголившейся кое-где землей, с переполненными рвами и сырым ветром, от которого крошится кирпич и обои отстают пузырями от стен. Вот такая зима.
Снег и дождь шли не переставая, немощеные дороги размокли, и их затопило, шлюз не открывался, слишком велик был напор запруженной черной воды. Рвы вздулись, и в неожиданно появившемся течении веером колыхалась засохшая прибрежная трава. Опустели выгоны, по проволоке бежали и отскакивали капли. Если на снегу появлялись следы, то держались они от силы каких-нибудь полдня. Почерневшие, словно лакированные, скособоченные деревья, пустынный пляж, мутное Северное море — кому не обязательно было выходить, сидел дома. В сенях стояли мокрые залатанные резиновые сапоги, и, кому надо было выйти, тот сперва проскакивал под занавесом капель, падавших с переполненных кровельных лотков. Краска винно-красная или серо-белая — стекала со стен, а окна с утра до ночи запотевали. Это была та самая зима, когда Дитте захворала.
Люди нет-нет да и заговаривали о ее болезни, все больше намеками, заслонясь рукой. До меня дошло только, что жену художника мучает палящая жажда, причем я так и не понял, была ли жажда следствием болезни или самой болезнью. Во всяком случае, Дитте в эту зиму без удержу пила все подряд; сок бузины и чай, воду и ячменный кофе, молоко и бульон. Всякую склянку, где что-то плескалось и блестело, всякий наполненный жидкостью сосуд она жадно подносила к губам и, когда ее останавливали, стонала: «Я сгораю, я сгораю». Ничто жидкое нельзя было уберечь от нее. В своем длинном платье из грубой ткани, закинув назад голову, она обходила весь Блеекенварф в поисках питья, не брезгая даже бочкой с дождевой водой. Эта неутолимая, эта слепая жажда словно бы уже наложила свою печать на ее лицо: прекрасное, исхудавшее лицо, в рамке седых волос, казалось, пышет жаром и припухло.