Уши, в которые исповедуется мизантроп
Шрифт:
Любовь – не имеет сравнений и не имеет границ. Любовь – единственный сад, который не просит, чтоб его поливали; он расцветал тогда, когда я нуждался в цветах. Любовь – единственный сад, который цвёл только для нас.
Позже я спрашивал тебя, в немногочисленных письмах, отправляя их голубиной почтой, – поливаешь ли ты наши ели? Я их оставил тебе, чтоб их едкая, кислотная зелень напоминала о том, как нам до оскомин рябило в глазах от красоты наших губ, локтей, коленей, ключиц.
–Да, поливаю! – кричала бы ты в ухо почтовым голубям. Если бы они находили твой адрес, если бы согласились его искать.
Ты сделалась в урочное, уготованное время, моим отражением в зеркале, которое искажалось от ужимок самых вшивых качеств, которых я изобличал в тебе – и они, приспешники твоего вырождения, отзывались присутствием во мне самом.
Я рассматривал твои ступни, которыми ты
– Обещай, что не бросишь меня. – голословно сокрушаясь, шептала в телефонную трубку, во время своих частых ночлегов. – Обещай, что не перестанешь любить!
И я обещал. Обещал и выносил не потому, что хотел казаться святым, но потому что любил.
Случалось, что ты долго и воздушно смеялась, заливаясь своим смехом так премило, что я уж хотел ругаться, изламывать тебе руки за спиной, силясь подчинить своей степенности, пусть и напускной, а начинал смеяться вместе с тобой. Наш смех разражался по жадущему сантиментов саду, и он пускался цвести.
Ты учила меня благодарить, как будто сама с этим неплохо справлялась. Кого благодарить за чудеса, за везение, за себя, ищущего в терниях своих бегств-путешествий счастья? Я жонглировал этим, вызывающим у меня смех, чувством благодарности, и ты покупалась на этот ловкий трюк, как ребёнок. Покупался ли на него Бог, которому я должен был быть благодарен, хотя бы за то, что имею руки жонглировать? Заносчивость, которая сцепляла свои пальцы вокруг моих плеч, оценивала ловкость моих плутоватых трюков и аплодировала; связывала светлые, бравые начала тугими верёвками и гневно бормотала под нос: "попробуй же ещё, на моих глазах, вздумать кого-то благодарить!" Как ей удалось заиметь надо мной столько власти? Я сам, признаться, желал быть связанным и сам наполнял кормушку собой, добровольно обращаясь в пищу для ртов пороков-дармоедов, сам же дружелюбно протягивал им руку, приветствуя своих будущих истязателей. Некого обвинить в моей безнравственности, кроме себя самого, так же, как и некого мне, если вздумается, благодарить, если не себя, но более того – не за что.
Алость губ, которые поглощали густоту снотворного напитка, в памяти до сих пор; эта алость расплылась неряшливой кляксой по визуалиям рассветов, встречая которые, я обещал себе раскаяться в содеянном побеге. Но я оставался нем. Сожаления мои оказались немыми, как нема улыбка на твоих спящих губах. Мне жаль их, они отчасти даже не смогли выдавить крик из своих дремлющих пор. Меня окружали немые фигуры. Я оставил свою первую, жемчужную любовь бесшумно, не сокрушаясь по ней, как и, в последствии, своенравно и беззвучно покинул родной дом.
Из застенка скреблось спрятанное мною, подавленное чувство равенства. Я, смиряясь, предполагал, что придёт время, или же я подоспею к этому неизбежному, как четверть пятого, часу – мне придётся извлекать из тёмного застенка это принижающее индивидуальность ощущение того, что вы, я, мой отец и попутчики в этом трамвае – все окажутся в этой комнате, в которой, как оказалось, действительно нет дверей.
Ваш Бог – филигранный хореограф, а кто вы в огромном балетном зале? Пуанты на стопах ваших мыслей и мечтаний? Так, вы, пыльные Пуанты, лишённые амбиций и фантазий, валяетесь и мнётесь на друг друге в картонной коробке у входа. Несчастные. Но самое занятное – я один из вас. И мой грандиозный танец, который я смог исполнить, знатно меня потрепал и сейчас, брошен обратно в коробку, я презираю вас, непорочные и лишённые опыта быть подошвой своей одержимости, не стертые об пол безучастного мира, только лишь униженные пылью, что сыпется с вас, эта, лишенная всяких поэтических оправданий, святая обыденность.
Но тщеславие, в котором меня часто упрекали, осуждали, пытались демонстративно закрывать глаза – вовсе не слабость, что приятно и принято ему вменять. Тщеславие – это мастурбация на людях, всего лишь. Сочувственно хлопаю по спине тех, нахмурившихся и скривившихся, которых раздражают тщеславные люди, ведь им всего лишь не нравится смотреть.
Амбициями я бы назвал все приятно-хлопковое, что защищает нас от солнечных лучей, когда мы выползаем за порог дома – в явь, полную проникающего света. Наша одежда защищает тело от тепловых ожогов, кислорода или любопытства чьих-то глаз, а амбиции – от волдырей предстоящего труда. В детстве, я, вообразив себя Наполеоном из плоти и крови, наряжался в самые пёстрые наряды перед зеркалом, стремглав соображая, как же изменится мир с моим появлением. Да, сейчас я
всего лишь амбициозный мальчуган, в состоянии сносно сварить себе кофе и яйцо вкрутую, но это временная превратность, и завтра, завтра! Завтра – я завоеватель, а яйца и кофе варить мне примутся те, кто к вечеру окажутся завоеванными.Что вы можете сказать о террариуме воспитания? Могу сказать совершенно точно: чем жёстче его условия, тем острее наше желание скорее выползти из него, тем громадней и болезненней жажда завоевать мир, который будто провоцирует через стеклянную толщу террариума. Если вы спросите любого подвернувшегося вам «завоевателя» о его «счастливом детстве», готовьтесь услышать о терроре, террариуме, и акулах.
Я настойчиво пытаюсь вспомнить родной дом, так удивительно, отбросив всю прыть мною сказанного, я беспомощен, если что-то касается воспоминаний о “счастливом детстве”. Всё друзья детства – одно лицо. Одно лицо, безобразное и плюющее с непритворным благоговением мне в лицо. Нет, я не был изгоем, роскошно воображать себе такое, когда ты сам себя отгораживаешь сеткой от мух, и слышишь через щели их жужжание и, конечно, запах. Запах – кожа души, а я так тоскую по прикосновениям аромата некоторых приятелей, которые не были по ту сторону сетки.
Свое будущее я всегда представлял смутно, но я представлял его великолепным. Лучше умереть, чем всю жизнь торговать рыбой. Наверное, Бог выдумывает людей, влюблённых в прилавок с рыбой, чтоб мы, проклиная перспективу оказаться на их месте не умерли с голоду. Новые города; столы, кичащиеся фламандской кухней; безвкусные, дорогие картины каких-то чудаков; женщины, танцующие под песни заморских горластых певцов как в последний раз, перед тем как их выкинет сварливый муж из гнезда; и, конечно, вино, ликёр и бельгийский эль – это жизнь, полная смысла. Другая жизнь – испытание, наказание, и не жизнь вовсе! Но как, черт подери, вы, пасынки будней, так сладко улыбаетесь, отъезжая по каким-то важным делам, усладительно расположившись напротив меня в трамвае? Я так и не научился становиться беспристрастным к лицам, чьи выражения и угловатость не мог разобрать. Но, научился у них кое-каким полезным архетипам: становиться веселым к полудню, голодным к ужину, бодрым или усталым в разное время суток и образцово глупым, если того требует снующая из крайности в крайность ситуация.
Я вспомнил ещё кое-что из редеющей сутолоки разочаровательных сюжетов детства: я никогда не был одинок. Но одиночество, в которое я так часто впадал, было моим наказанием за отрицание своей нужности кому-либо; я не был нужен самому себе, так сильно, как нуждался в зрителях и в их внимательных сердцах. С появлением зрителя, каждый, кто обретает его, хотя-бы в одной единице – становится заложником их наблюдающей бдительности и своего притворства, что необходимо для поддержания образа, созданного и скрупулёзно прописанного, лучшего из опробованных, и сулящее симпатию от всех тех внимающих туловищ, к которым обращено всё актёрское мытарство.
Каждый чётный день был безжалостен к моему эмоциональному равновесию; только я восстанавливал его, толчея возбуждённых пегасов Фатума уничтожала мою упорядоченность, и я изнывал от отсутствия сил раскладывать все снова по местам, вдохновлять, планировать, расфасовывать, запихивать по ячейкам, до благородной истомы начищать свои мысли, цели, мечты, идеи. И вот он – бунт, шторм, топот копыт Пегасов и щепки.
Я желал кинуться без оглядки туда, где мне не придётся нести ответственность за хаос и за его причудливую периодичность. Я отчётливо, к сожалению, понимал, что сменить свою кров, улицу, город, страну – вовсе не значит оставить старого себя позади нового, желаемого, упорядоченного, но со всеми своими ребяческими страстями, вожделениями, спонтанностями. Спонтанность – мечтательная смелость неискушенных душ. И я кинулся! Мне так показалось, потому что ощутил себя настоящим авантюристом, а ведь я всего лишь оторвал ботинок от порога.
Достаточно одной похвалы, чтобы оступиться и рухнуть наземь, перестать дышать. Всё – ради похвалы: искусство, становление, соперничество, всё стремится к ней. Хвалебными песнями полнится горло, и наступит время, когда для других песен не останется желающих ушей, стен, пространства, к чему нам слушать что-то, кроме похвалы? Но, если двигаться по направлению к ней, ровно что жить, значит ли это, что услышать её – остановится? Человек закидывает удочку в реку, где рыбы с испугом уплыли прочь, страшась навязчиво выглядывающего червяка. Человек трясёт игральные кости в кулаке и с вымученной страстью бросает их, а удача тем временем боится тех, кто её раболепски ждёт. Я играл в кости, изображая дилетанта, и восторг – оказывался неизменным баловнем своей удачи.