Успение
Шрифт:
Павел поправлялся быстро, и однажды проснулся совсем здоровым. Любаша собрала ему крепкое мужнино бельё и проводила в баню. Из того белья она хотела выкроить что ни то сыну, но пожалела Павла. Пока Павел парился, она перебрала постель, сменила наволочки на подушке и отвела сына погостить к бабке. На обратной дороге от бабки забежала в магазин, купила бутылку вермута и кило варёной колбасы по знакомству, а у бабки ещё взяла свежего варенья к чаю. Всё это получилось у неё споро, с той лёгкостью, какая только и бывает у вдов, когда они ждут скорого счастья от возвращения ласковой тоски, давно не бродившей в теле.
Павел вернулся задворками — улицей идти в Любашин домик было совестно. В бане подравнял волосы, оправил бороду и стал опять красивым
— Ты как священник стал при бороде-то, — сказала она.
— Густая выросла, — ответил Павел.
— Гребёнка у меня сломалась. Ты возьми половину бороду-то чесать.
— Возьму, а то сваляется, не раздерёшь.
— Возьми-ко, верно. А то есть гребень роговый. Его возьми, коли хочешь.
— Вино, как причастие Господне… «Прими тело Христово и кровь Христову…»
— Чай покрепче любишь? Я-то — жиденький, а то спать мешает. Вот вареньице. Лесная ягода. За льнозаводом сеча есть, земляники — накрасно.
Они и дальше говорили всякие слова, не имеющие для них значения. Значение было в другом, чего не скажешь, что само собой приходит неведомо из какой глубины, занимает всё нутро человека и загораживается от внешнего взгляда малыми словами. И тот, и другой понимали это и потому суетились в словах, стараясь не выдать себя, предоставляя главное значение существа своего нечаянному случаю или времени, которое поборет остатки незначащих слов. И за вином, и за чаем Любаша и Павел не говорили имён друг дружки, потому что обоим казалось — в звучании их есть нечто такое, что сразу выдаст их, откроет друг перед другом.
Свет в доме не горел, на улице уже смеркалось, и лица их перестали быть телесными от потёмок, а они всё сидели на своих местах. Вино было выпито, и самовар уж простыл, и слова перестали говориться, и молча, без движения нельзя было больше сидеть. Любаша ждала, что вот-вот он поднимется с лавки, глянет на неё, может, тронет рукой и скажет: «Ну, так что же, Любаша?» И тогда она метнётся к нему и замрёт в руках его, и утонет в нахлынувшей тёплой волне. Она вздрагивала и обмирала от каждого шороха, а Павел застыл на лавке, будто задеревенел. Внутри его жили те же движения, что и у Любаши, но сверх их был ещё и страх, гудевший над ним его же собственным голосом, растроённым тремя сводами храма святого Афанасия: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою и дух свой…» Страх этот свалился с высоты его памяти и встал теперь между ними лишним свидетелем и стал рушить единое и неразделимое желание человеческого существа Павла Опёнкова.
— Засиделись мы, а, поди, уж и спать пора, — произнесла Любаша и подождала, когда поднимется с лавки волосатый её кавалер, но, не дождалась, сама поднялась. — Ложись-ко, а я скоро приду.
Она вышла на улицу на затёкших ногах, прижалась спиной к нагретым за день брёвнам дома и услышала, как знобит её тем ознобом, какой был после свадьбы, когда она пряталась от жениха в потёмках двора и ждала, чтобы он поскорей отыскал её. «Он простит мне мой грех, — вспоминала она мужа, убитого войной. — Что уж мне делать с собой? Как бы он живой был… А покойный-то простит… Что уж мне теперь?…» — Она вытерла глаза широким подолом, вошла в дом.
Павел стоял теперь перед её кроватью на коленях, сложив голову на подушку, и был уже не в мужнином крепком белье, а в ветхом своём комбинезоне, и голос из-под свода монастырского храма гремел в опустевшей его голове: «… и Единому Тебе отдаю плоть свою…»
— Ой, Павлуша! Ровно я тебя не вижу? — засмеялась она. — Чего вырядился? — Присела рядом, притянула к себе его голову, зарылась в его бороде, зашептала, обжигая частым дыханием: — Полно, Павлуша, чего уж теперь? Чай, живые. Не деревянные… Погляди-ко на меня. — Она торопливо разделась донага, юркнула
под одеяло, оставив край его приоткрытым, бесстыдно выголив бок своего женского тела.— Я пойду сейчас, Любаша, — хватило у него голоса. — Я ещё перед войной… в Мологе ещё… Монах я на горе моё…
— Паша, господи… Полно не дело-то говорить. — Она села в кровати, прикрыла рукой грудь. — Глупый… Будто всё и живёшь монахом?
— Меня не звали к себе, как ты… Не знаю я этого… Камни на себе носил, крапиву рвал, когда очень-то было…
— Полно, Паша, — повторила она. — Это жизнь прожить и жизни не знать?… Да зачем тебе, господи? Кто теперь верит так?
Она говорила свои слова и белела телом в темноте дома с печалью подсоченной берёзы, когда ветер вешний готов трепать её листву, а сила жизни уходит из неё напрасно, и корни пьют землю не для зелёной листвы, не для счастья роста, а для того, чтобы снова соком вылиться в землю…
Павел поднялся от постели, и она поняла стыд свой и горе своё и спряталась в кровати, рухнув туда без шума. И затряслась телом от стыда и несчастия. Он постоял посреди комнаты и, прежде чем Любаша успела сказать что-то, вышел в тесноту ночной улицы. Самому ему стало тесно в себе до того, что ногам было некуда двигаться и некуда ему было деться в этой тесноте от голоса: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою…»
Ночь была душная, свиристела сверчками, гудела пароходным гудком в темноте. Павел брёл, спотыкаясь голыми ногами на выбоинах мостовой и не чувствовал иной боли, кроме тупой ломоты во всём существе своём. Ему представлялось, что Любаша теперь успокоилась и, наверно, уже уснула, а что ему делать в пустом одиночестве, он не знал. Может, надо выйти к Волге и проститься со всеми, может, вернуться в дом, где ему вспомнился давний иноческий обет, и забыть его там в неведомом счастье, ибо равно стираются с земли и праведники, и грешные, а другую жизнь он чтил, но не ведал. До сего дня и земная жизнь не была для него чередой греха, а была единством всего сущего, единой любовью ко всему: и к траве, и к злаку, и ко всякой твари, живущей вокруг. Он и Любашу любил, но равно как и Фёдора, как Вовку с Генкой, как интересную начальницу стройконторы, как владыку епископа, тайно постригшего его в иноки в монастырском колхозе. И, может, вспомнил он обет свой перед Богом именно ради той невыделенной любви, которую от вдовьей доли своей хотела выделить в нём Любаша и не смогла.
Улицы путались перед Павлом, он шёл не разбирая их и остановился посреди одной от знакомого голоса:
— Сладкое ты моё, золотце драгоценное… Бросила я тебя ради горя своего, — говорил голос тихо на другой стороне улицы.
Павел разглядел — там шла Любаша с сыночком на руках. И жизнь её была теперь только в нём, и к нему была у неё отдельная любовь.
— Любаша… — сказалось у Павла.
Любаша сколько-то шагнула вперёд, потом голос его дошёл до неё, остановил, повернул к себе.
— Любаша, это я иду… Ты не бойся, тут пусто, никто вас не затронет…
Незначащие слова вышли из него и пропали в потёмках ночи, а Любаша стояла, руки у неё опускались, оставляя сына.
— Любаша… ты мне дай мальчонку, я его к тебе в дом снесу… Али он заплачет не у матери-то?
— Золотце моё спит, драгоценное…
Они ещё постояли через дорогу друг от дружки, оба не зная, как им быть дальше.
— Ночевать тебе негде? Иди в дом… Я к свекрови уйду.
— По што же из своего-то дома?
— Пойдём тогда, Паша…
— Люба, я теперь ухожу из города. Рядом тут большая дорога была. — Он огляделся в ночи, пощупал ногой мягкую пыль улицы. — Хорошо, что ты мне попалась… Мастерок мой остался у Фёдора, пускай тебе отдаст. Хороший мастерок был, ловко им…
И ещё постоял, подбирая какие-нибудь слова. Голому телу было зябко под комбинезоном, запахнулся поглубже, перепоясался.
— Прощай с этим, Любаша.
— Бог с тобой.
Они пошли в разные стороны, с тем, чтобы временами вспоминать друг о дружке и ещё один раз встретиться в жизни.