Устные рассказы
Шрифт:
Иду я по двору, думаю, что же делать. Вдруг нагоняет меня Пудовкин и так весело начинает:
– Слушай, Миша, я тебе…
Я говорю:
– Постой. Я продумываю заявление, которое я сейчас же подам в партком Министерства. Вот такое это будет заявление: «Я, Ромм Михаил Ильич, член партии с такого-то года, признаю себя виновным в том, что принял от граждан Кеменова и Пудовкина антисоветское поручение написать письмо белоэмигранту Чехову».
Пудовкин подпрыгивает на месте, говорит:
– Ты что, ты что… ты что…
Я говорю:
– Постой-постой, выслушай до конца, это важно для тебя. – И продолжаю: – Являясь тупым орудием в руках граждан Кеменова
Пудовкин:
– Ты что?!.
Я говорю:
– Не кричи. Ты думаешь, что будешь сидеть за красным столом, а я на скамье подсудимых? Нет, брат, мы рядом будем сидеть на скамеечке. Вот и все. Рядом.
Повернулся и пошел. А Пудовкин поскакал в Комитет к Большакову и говорит:
– Вот, вот-вот, такую штуку мне сказал Ромм.
Большаков ему:
– А вы что, подписали этот бюллетень?
Пудовкин говорит:
– Подписал.
– Вы просто дурак! – говорит Большаков. – Просто неумный человек, вот и все. Неумный человек. Как же вы сделали такое? Двух народных артистов сразу предавать суду чести! Вы что, в своем уме, в своем уме?!
Ну, и так суд чести отменился. Но тянулось это дело недели две и стоило, конечно, немало нервов. Немало нервов.
Но вот прошли эти две недели. Суд чести отменился, вообще больше не состоялось судов чести. В ЦК Большакову сказали:
– Чего вы там затеяли глупости? Не надо.
В общем, сидим мы как-то, обедаем, уже успокоившись. Звонок. Открываю я дверь: батюшки, Пудовкин! Ну, входит Пудовкин. Я ему:
– Всеволод, ты что это?
Он удивился, кашлянул, потом говорит:
– Миша, понимаешь, какое дело: нельзя ли у тебя пописать? Я тут к одной девочке собрался, в вашем доме она живет. Как-то пописать не удалось, а у нее неудобно будет попросить. Так вот, не можешь ли ты…
Я говорю:
– Пожалуйста, вот уборная, иди, отливай.
Пошел он в уборную. Вышел, вымыл руки. Выходит, топчется. Я говорю:
– Ну что еще?
Он заглядывает в столовую, говорит:
– Обедаете?
– Обедаем.
– Батюшки, а у вас суповое мясо?
– Суповое мясо.
– Миша, я так люблю суповое мясо! Здравствуйте, Лелечка! Я так люблю суповое мясо, а дома мне вот не дают супового мяса.
Леля посмотрела на него, усмехнулась, говорит:
– Ну, садитесь, ешьте суповое мясо.
Поел он у нас супового мяса.
Помирились мы с ним. Так, простил я ему все. В общем-то, ведь он был хороший человек. Он был как ребенок, а в каждом ребенке может проскользнуть что-то… ну, я бы даже не сказал – гадкое, но какое-то непонимание, что ли, черт его знает. Увлечется чем-нибудь и уже ничего кругом не видит. Вот так увлекся он судом чести и думал: большое партийное мероприятие. Это же суд чести, а не суд. Он же выносит чисто моральный приговор, а не какой-то другой.
Для нас с Лелей этот период был в какой-то мере переломным. До этого суда чести у нас бывало много народу. Всегда толпились приятели, товарищи, друзья по работе, сверстники мои и ее. А потом как-то охладились отношения. Не могли мы простить этих опущенных глаз, того, что люди пробегали мимо того, что никто-никто в эти страшные дни суда чести, почти никто, я бы сказал, не отважился поддержать нас по-настоящему.
И как это ни странно, с Пудовкиным отношения сохранились. Я даже помогал ему в сценарии каком-то. Встречались мы иногда, всегда очень мило, очень хорошо. На него как-то не сердились мы. А с другими хуже. Стали мы более одинокими. С каждым годом все больше, больше, больше… Одиночество стало окружать нас.Как показывали «Ленин в Октябре» в 40-х годах
Случилось это после войны, года через три или через четыре, в канун ленинских дней. Был я тогда с Большаковым в ссоре, не помню уж почему. Ну и вот, в канун ленинских дней – мне звонок. Час ночи.
– Михаил Ильич, так вот, приезжайте сейчас в Комитет. Очень важное дело.
Я говорю:
– Как сейчас? У меня машины нет.
– Мы уже за вами выслали.
Ну, думаю, раз «Михаил Ильич» – значит, наверное, все в порядке, что-нибудь хорошее, потому что, когда плохо, он меня «товарищ Ромм» называл. Поехал.
Приезжаю в знаменитый Гнездниковский переулок. Поднимаюсь. Из просмотрового зала – знакомые голоса. Что такое? Крутят «Ленин в Октябре». В чем дело? Кузаков смотрит.
– Вы пройдите к Ивану Григорьевичу, он вас ждет.
Прохожу к Большакову. Тот возбужден, в радостном настроении, шагает по кабинету красный, как помидор.
– Вот, знаете, товарищ Ромм, опять, значит, кино у нас выходит на хорошее место. Придется завтра приехать. Тут вот Храпченко Михаил Борисыч был, звонил, значит, товарищу Сталину, – «товарищ Сталин» он всегда произносил в пониженном тоне. – Докладывал, значит, программу завтрашнего концерта. А товарищ Сталин ему говорит: «Что ж, опять Маяковский, опять „Пламя Парижа“, а поближе к ленинской тематике, а? Ничего нет?» – «Нет…» Ну, значит, опять придется кино. Значит, одно отделение концерта заменить кино. Вот, вот, подумайте, какую-нибудь картину ленинскую, значит, из ваших. Значит, «Ленин в Октябре» сократить до сорока минут.
Я говорю:
– Иван Григорьевич, «Ленин в Октябре» никак сократить невозможно. Просто немыслимо. Там нет такого эпизода. Вот, пожалуй, «Ленин в 1918 году», ежели покушение взять, части две начала, ну и финал, так вроде получится четыре части на сорок минут.
– Ну, ваше дело. Тут, знаете, что забавно? Товарищ Сталин его, Храпченко, спрашивает, значит: «А вы знаете, кто поставил „Ленин в Октябре“?» А Храпченко мне потом рассказывает: «А я и забыл. Ну, брякнул „Ромм“, думаю, а вдруг не Ромм? Что же делать? Нет, оказалось, верно, Ромм. Вот так».
Ну, я за ночь сократил «Ленин в 1918 году», вырезал четыре части. Только удивился: в начале моей фамилии нет, идет прямо так: вторые режиссеры Васильев и Аронов. Что такое? А куда вообще девалось все остальное? А потом вспомнил: я-то стоял вместе с Каплером в одной надписи. Каплера вырезали и меня вырезали.
Я говорю Большакову:
– Меня там нет.
– Как, нет?
– Вот да, так вот, вырезано.
– Хм. А? Вырезано? Ну это мы быстро, сейчас на хронику позвоню, они в момент, на какой-нибудь бумаге снимут и вставят.
Ну, утром сделали на сорок минут, закончили все это дело. Велели мне к двенадцати приходить в Большой театр, там, значит, просмотр.
В Большой театр прихожу, там уже собираются певцы, прокашливаются, балетные, какие-то чтецы, собирается оркестр. А в большой главной правой ложе, где будет сидеть Сталин и все окружение, сидят незнакомый какой-то полковник или генерал, Храпченко, Большаков.
Оказалось, генерал-то – это Власик, начальник охраны Сталина.
Власик хмурый. Спрашивает: