Утеха падали
Шрифт:
– А-а. Вроде этой, как ее, Патти Херст.
– Да. И вот это... это господство, держащееся на силе воле, уже много лет не дает мне покоя. Я просто одержим этим. Но мы поговорим о нем после. Пока же я могу сказать одно: если это хоть как-то оправдывает меня, – за все время, проведенное в лагерях, я не сделался капо.
В ноябре сорок второго, когда работы по усовершенствованию лагеря были закончены, меня перевели из временного барака назад, в основной лагерь. Меня включили в бригаду, работающую во Рву. К тому времени печи уже построили, но немцы не рассчитали количество евреев, прибывающих по железной дороге, поэтому и фургоны-душегубки, и Ров все еще работали. Мои услуги зубного врача для мертвых больше были не нужны, и я засыпал могилы гашеной известью, дрожал в холоде ранней зимы и ждал. Я знал, что еще несколько дней – и я стану одним из тех, кого хоронил каждый день.
Потом,
– Конечно. Бренди подойдет?
– Великолепно.
Она скоро вернулась с большим бокалом, почти до краев наполненным бренди. Сол за это время помешал угли, добавил дров, и огонь снова ожил.
– Спасибо, дорогая. – Он повертел бокал в пальцах и глубоко вдохнул аромат бренди, потом сделал глоток. Огонь трещал и шипел. – В четверг – я практически уверен, что все это случилось девятнадцатого ноября сорок второго года, – поздно ночью пятеро немцев вошли в наш барак. Они и раньше приходили. Каждый раз они уводили четверых, и тех потом никто уже никогда не видел. Заключенные из остальных семи бараков нашего лагеря рассказывали, что у них происходило то же самое. Мы не могли понять, зачем наци нужно было идти на такой способ ликвидации, когда ежедневно тысячи открыто отправлялись в Ров, но мы тогда многого не понимали. Люди шепотом говорили о медицинских экспериментах.
В ту ночь с охранниками был молодой оберет, то есть полковник. И в ту ночь они выбрали меня.
Я решил сопротивляться, если они придут за мной ночью. Понимаю, что это противоречит моему решению жить несмотря ни на что, но мысль о том, что меня уведут во тьму, почему-то внушала мне панический ужас, отнимала всякую надежду. Я готов был драться. Когда эсэсовцы приказали мне встать с нар, я понял, что мне осталось жить всего несколько секунд, и решил попытаться убить хотя бы одного из этих скотов, прежде чем они убьют меня.
Но этого не случилось. Оберет велел мне встать – и я подчинился. Вернее, мое тело не подчинилось моей воле. Это не было трусостью или покорностью: оберет просто проник в мое сознание. Я не знаю, как это еще выразить. Я это чувствовал, точно так же, как готов был спиною ощутить выстрел – но пули так и не ударили в меня. Я чувствовал, как он движет моими мышцами, переставляет мои ноги по полу и выносит мое тело из барака. А эсэсовцы-охранники все это время хохотали.
То, что я тогда ощутил, описать невозможно. Это можно назвать только изнасилованием сознания, но и это выражение не передает всего чувства насилия. Ни тогда, ни сейчас у меня нет и не было веры в одержимость бесами или какие-либо сверхъестественные проявления. То, что там случилось, было результатом вполне реальной психической либо психофизиологической способности контролировать сознание других человеческих существ.
Всех посадили в грузовик, что само по себе было невероятно. Кроме той короткой обманной поездки со станции Челмно, евреям никогда не позволяли ездить на машинах. В ту зиму рабы в Польше были намного дешевле бензина.
Нас отвезли в лес – шестнадцать человек, включая молодую еврейку из женского барака. То, что я назвал изнасилованием сознания, временно прекратилось, но от него осталось в голове нечто гораздо более грязное и постыдное, чем экскременты, которыми я пачкался каждый день, работая во Рву. Наблюдая, как себя вели и о чем шептались другие евреи, я понял, что они не испытали ничего подобного. Честно говоря, в тот момент я усомнился в твердости своего разума.
Мы ехали меньше часа. В кузове грузовика с нами был один охранник с автоматом. Лагерные охранники почти никогда не носили автоматического оружия, опасаясь, что его могут захватить. Я еще не оправился от того ужаса, испытанного в бараке, иначе я попытался бы напасть на немца или по крайней мере спрыгнуть с машины. Но само невидимое присутствие полковника в кабине грузовика наполняло меня чувством неизбывного страха, который был глубже и сильнее всего мною пережитого за последние месяцы.
Было уже за полночь, когда мы приехали в усадьбу, гораздо большую, чем тот особняк, вокруг которого построено Челмно. Она находилась в глубокой чаще. Американцы назвали бы это сооружение замком, но оно было и больше, и меньше, чем замок. То было поместье феодалов, иногда еще встречавшихся в самых отдаленных лесных угодьях моей страны: огромное скопление каменных стен, которые строились, перестраивались и расширялись бесчисленными поколениями семей отшельников,
чья родословная восходила еще к дохристианским временам. Грузовики остановились, и нас загнали в подвал неподалеку от главного зала. Судя по военным автомобилям, стоявшим среди остатков английского парка, и разгульному шуму, доносившемуся из дворца, было похоже, что немцы реквизировали усадьбу под дом отдыха для своих привилегированных частей. В самом деле, когда нас заперли в подвале без окон и без света, я услышал, как литовский еврей из другого грузовика прошептал, что он узнал полковые эмблемы на машинах. То были эмблемы Einsatzgruppe – группы специального назначения, которая истребила целые еврейские деревни в окрестностях его родного Двинска. Даже эсэсовские Totenkopfverbande, уничтожавшие людей в лагерях, относились к Einsatzgruppe со страхом, граничившим с ужасом.Через некоторое время охранники вернулись с факелами. В подвале находилось тридцать два человека. Разделив людей на две равные группы, эсэсовцы повели их наверх, в разные комнаты. Группу, в которой был я, одели в грубые туники, выкрашенные в красный цвет, с белыми символами спереди. Мой символ – нечто вроде башни или фонарного столба в стиле барокко – ничего мне не говорил. У мужнины рядом со мной на груди был силуэт слона с поднятой правой ногой.
Затем нас привели в главный зал, где мы застали картину времен Средневековья, написанную Иеронимом Босхом; сотни эсэсовцев и убийц из Einsatzgruppen отдыхали, играли в азартные игры и насиловали женщин где придется. Им прислуживали польские девушки-крестьянки; некоторые из них были еще совсем юные девочки. В кронштейны по стенам были вставлены факелы, зал освещался мерцающим светом, как в картине Страшного Суда. Куски брошенной еды валялись и гнили где ни попадя. Столетней давности гобелены были перепачканы и покрыты сажей, поднимавшейся из открытых каминов. Банкетный стол, некогда великолепное произведение искусства, был изуродован кинжалами: немцы вырезали на нем свои имена. На полу валялись и храпели те, кто напились до скотского состояния. Я видел, как двое солдат мочились на ковер, который хозяин замка, должно быть, привез когда-то из крестового похода.
В центре огромного зала на полу был освобожден квадрат примерно метров одиннадцать на одиннадцать, выложенный черными и белыми плитами. По обе стороны этого квадрата, там, где начинались галереи, на каменных плитах друг против друга были установлены два тяжелых кресла. На одном из этих тронов восседал молодой оберет – бледный, светловолосый ариец с худыми и белыми руками. В другом кресле сидел старик; он выглядел таким же древним, как и каменные стены, окружавшие нас. На нем тоже была форма эсэсовского генерала, но он больше походил на сморщенную восковую куклу, одетую в мешковатый наряд злыми детьми.
Из боковой двери вывели группу евреев, привезенных на другом грузовике. На них были светло-синие туники с черными символами, такими же, как у нас. Увидев на женщине светло-синее одеяние с короной на груди, я понял, что будет происходить. В том состоянии истощения и постоянного страха, в котором я пребывал, можно было поверить любому безумию.
Каждому из нас приказали занять свой квадрат. Я исполнял роль слоновой пешки белого короля и стоял в трех метрах от трона оберста, чуть впереди и справа от него, лицом к лицу с перепуганным литовским евреем, – он был пешкой черного слона.
Крики и пение смолкли. Немецкие солдаты собрались вокруг нас, стремясь занять места поближе к краю квадрата. Некоторые из них забрались на лестницы и столпились на галереях, чтоб лучше видеть. С полминуты ничего не было слышно, кроме потрескивания факелов и тяжелого дыхания толпы. Мы стояли на указанных квадратах, – тридцать два умирающих от голода еврея, с ледяными лицами, неподвижными глазами, ожидая, что же с нами будет.
Старик слегка наклонился вперед и подал знак оберсту. Тот улыбнулся и кивнул. Началась игра в живые шахматы...
Оберет снова кивнул, и пешка слева от меня – худой еврей с серой щетиной на щеках – сделала два шага вперед. Старик ответил тем, что продвинул вперед свою королевскую пешку. Глядя, как двигаются эти несчастные заключенные, которые не понимали, что с ними происходит, я был уверен, что они не в состоянии контролировать свои собственные тела.
Я немного играл в шахматы со своим отцом и дядей и знал стандартные гамбиты. Оберет глянул вправо, и крупный поляк с эмблемой коня на тунике вышел на поле и встал передо мной. Старик двинул вперед коня со стороны королевы. Оберет вывел нашего слона, небольшого роста мужчину с перевязанной левой рукой, и поставил его в пятом ряду, на вертикали коня. Старик передвинул ферзевую пешку на одну клетку вперед.