Утехи и дни
Шрифт:
Г-жа Сон много принимала в этот и в минувшие годы, но ее салон был закрыт в течение трех предшествовавших лет, т. е. тех, что последовали за смертью Оноре де Танвр.
Друзья Оноре, которые радовались, замечая, что ему мало-помалу возвращалась его прежняя веселость, постоянно встречали его теперь в обществе г-жи Сон и объясняли его выздоровление этой связью, считая ее совсем недавней.
Несчастный случай в аллее булонского леса, в результате которого у Оноре обе ноги оказались переломанными, произошел через каких-нибудь два месяца после его полного выздоровления.
Это случилось в первый вторник мая; перитонит был обнаружен в воскресенье, а в понедельник в шесть часов вечера Оноре не стало. Но в промежуток между вторником, днем, когда это случилось, и вечером воскресного дня, он, единственный из всех, считал себя обреченным.
Во вторник, часов около шести вечера, после того, как наложили первую повязку, он попросил оставить его одного и принести ему визитные карточки тех, кто уже приходил справиться о его состоянии.
Еще утром, часов восемь тому назад, он прошел вниз по аллее Булонского леса. Он вбирал в себя и с радостью
Он посмотрел на часы, повернул обратно и тогда… тогда-то это и случилось. Лошадь, приближения которой он не заметил, сломала ему обе ноги. Неизбежности этого он не чувствовал. В это мгновение он мог быть немного дальше или ближе, лошадь могла бы свернуть в сторону; если бы пошел дождь, он вернулся бы домой раньше и, не посмотри он на часы, не повернул бы обратно, а пошел бы к водопаду.
Но тем не менее все, что могло бы, казалось, и не произойти, все, что можно было принять за сон, все это было действительностью, и, напрягши всю свою волю, изменить этого он не мог. У него были сломаны ноги и повреждены внутренние органы. О, случай не представлял собой ничего необычайного! Он вспомнил, что около недели назад за обедом у доктора С. говорил о К., которого точно так же изувечила мчавшаяся лошадь. Доктор на вопрос о состоянии здоровья К. ответил: «Его дело плохо». Оноре не удовлетворился этим, стал расспрашивать о ране, и доктор ответил с видом важным и меланхоличным: «Но тут дело не в одной только ране; важно все в целом; его сыновья доставляют ему огорчения; он потерял прежнее свое положение; нападки газет были для него ударом. Я хотел бы, чтобы мое мнение оказалось ошибочным, но, по-моему, его дело скверно». А затем, так как сам доктор чувствовал себя отлично, так как Оноре знал, что Франсуаза любит его все больше и больше, что свет принял их связь и преклоняется пред их счастьем не менее, чем пред величием характера Франсуазы; так как, наконец, жена доктора С., взволнованная предстоящим печальным концом и заброшенностью К., не позволяла, из соображений гигиенических, ни себе, ни своим детям думать о грустных событиях и присутствовать на похоронах, все повторили в последний раз: «Бедный К., его дело скверно», и выпили по последнему бокалу шампанского; и по удовольствию, какое они при этом испытывали, они заключили, что «их дела» отличны.
Но увы, здесь было совсем не то! Оноре, чувствуя себя теперь поглощенным мыслью о своем несчастье, как часто он бывал поглощен мыслью о несчастье чужом, уже не мог отнестись ко всему, как тогда. Он чувствовал, как ускользает из-под ног почва — здоровье, почва, на которой произрастают наши самые высокие решения и наши радости, самые светлые, подобно тому, как в черной и влажной земле укрепляют свои корни дубы и фиалки. И он спотыкался в себе самом на каждом шагу. Говоря о К. на том обеде, доктор сказал: «Еще до несчастного случая, после того, как начались газетные нападки, я встречал К.; он пожелтел, глаза у него впали, вид у него был отвратительный». И доктор провел рукой, славившейся своей ловкостью и красотой, по холеной бороде, и каждый с удовольствием представил себе свой собственный здоровый, прекрасный вид. Теперь, глядя в зеркало, Оноре пугался, что так «пожелтел», и своего «отвратительного вида». И сейчас же мысль, что доктор скажет о нем столь же равнодушно то же, что и о К., испугала его. Даже знакомые, которые придут к нему, исполненные сострадания, скоро отвернутся от него, как от чего-то, для них гибельного; в конце концов они подчинятся протесту своего цветущего здоровья, желания быть счастливым и жить. Затем он стал думать о Франсуазе, и, согнув плечи, помимо воли опустив голову, понял с бесконечной и покорной печалью, что нужно от нее отказаться. Он почувствовал, каким жалким стало его тело; и ему захотелось плакать.
Вдруг он услышал стук в дверь. Ему подали визитные карточки, которые он просил принести. Он был уверен в том, что придут справиться о его здоровье, ибо знал, что положение его серьезно, но все-таки никак не ожидал такого количества карточек и испугался, увидев, что столько людей, которые едва-едва его знали, могли побеспокоиться разве только в случае его свадьбы или похорон. Это была целая гора карточек, и лакей изо всех сил старался, чтобы они не посыпались с подноса. Но когда все эти карточки были около него — гора эта показалась до смешного маленькой, во много раз меньше, чем стул или камин. И вдруг он испугался еще больше и почувствовал себя до такой степени одиноким, что захотел развлечься: принялся лихорадочно читать имена; одна, две, три, ах, что это? Он вздрогнул и посмотрел еще раз: «Граф Франсуа де Гувр». Конечно, он должен был ждать, что г-н де Гувр придет узнать о его здоровье, но он давно уже не думал о нем, и тотчас же ему пришла на память фраза Бюивра: «Вот был же сегодня тот, кто не отказал себе в удовольствии! Это — молодой Франсуа де Гувр. Он уверяет, что она темпераментна. Но, говорят, она не особенно хорошо сложена. Де Гувр не захотел продолжать». И вновь, переживая всю прежнюю боль, которая в один миг поднялась со дна на поверхность его сознания, он подумал: «Если я обречен — теперь я этому только радуюсь. Быть неподвижным на протяжении стольких лет, все то время, что ее не будет около меня, видеть ее с другими! И как ей любить меня — безногого!?» Он вдруг остановился. «Ну, а после моей смерти?..»
Ей было тридцать лет. Наступил час… тот сказал, что «она темпераментна»… «Я хочу жить, я хочу жить и хочу ходить, хочу следовать за ней повсюду! Хочу быть красивым, хочу, чтобы она любила меня!»
В этот момент ему стало страшно; он слышал свое свистящее дыхание; он почти не мог дышать — задыхался. Пришел доктор. Оказалось, что это легкий приступ астмы. Доктор ушел, он стал
еще печальней; он бы предпочел, чтобы это оказалось чем-нибудь более серьезным, и хотел, чтобы его жалели. Ибо он чувствовал, что то, другое, — серьезно, чувствовал, что должен умереть. Теперь он вспоминал все физические страдания своей жизни и сокрушался; никогда любившие его люди не жалели его на том основании, что он был нервным. В страшные дни наступившие для него после его ночного возвращения домой с Бюивром, — в те дни, когда он одевался в семь часов утра, предварительно промаршировав целую ночь по улицам — его брат, просыпавшийся на четверть часа по ночам после чересчур обильного ужина — говаривал ему:— Ты слишком прислушиваешься к себе; и со мной бывает, что я не сплю по ночам. К тому же это только кажется, что совсем не спишь, на самом деле все-таки спишь.
Это верно, что он слишком прислушивался к себе; всегда он слышал зов смерти — зов, который словно подтачивал его жизнь. Теперь астма его усиливалась. Он не мог перевести дыхание и делал мучительные усилия, чтобы дышать. И он чувствовал, что завеса, скрывающая от нас жизнь, раздвигается, обнажая притаившуюся смерть, он чувствовал весь ужас того, что значит жить и дышать. Затем он мысленно перенесся к тому моменту, когда она утешится. Кто же будет тот другой? Неизбежность этого момента сводила его с ума от ревности. Он мог бы этот момент предотвратить, если бы остался жить, но он умирает, и что же? Она скажет, что уйдет в монастырь, а когда он умрет — она раздумает. Нет! Лучше знать и не дать себя дважды обмануть. Кто? Гувр, Алериувр, Бюивр, Брейв. Он всех их видел перед собой и, стискивая зубы, чувствовал страшное бешенство, которое должно было в этот момент исказить его лицо. Затем он как-то успокоился. Нет, только не эти! Только не жуир-кутила! Это должен быть человек, который будет ее действительно любить. Почему мне не хочется, чтобы это был кутила? Безумие с моей стороны задавать себе этот вопрос! Это так естественно! Я хочу, чтобы она была счастлива потому, что я люблю ее… люблю! — Нет, это не то! Вся суть в том, что я не хочу, чтобы возбуждали ее чувственность, чтобы доставляли ей больше наслаждения, чем доставлял я. Я хочу, чтобы ей давали любовь, но не хочу, чтобы ей доставляли наслаждение. Ей надо выйти замуж, ей надо хорошо выбрать… Все-таки это будет грустно.
И к нему вернулось одно из его детских желаний — желаний, знакомых ему тогда, когда он был семилетним мальчиком и ложился спать в восемь часов. Когда его мать в какой-нибудь из дней должна была ехать на бал — он умолял ее одеться до обеда и куда-нибудь уехать, потому что не мог перенести мысли, что в то время, как он пытается уснуть, в доме собираются уезжать на бал. И чтобы доставить ему удовольствие и успокоить его, его мать, уже одетая, декольтированная, приходила проститься с ним в восемь часов и уезжала к подруге, где оставалась, пока не наступало время ехать на бал. И только в эти печальные для него дни, когда его мать уезжала на бал, мог он заснуть, огорченный, но спокойный.
Ту же мольбу, с которой он обращался к своей матери, ту же мольбу, обращенную к Франсуазе, нашептывали теперь его губы. Он готов был просить ее выйти замуж теперь же, чтобы он мог, наконец, уснуть вечным сном удрученный, но спокойный, и не задумываясь над тем, что произойдет после того, как он уснет.
В ближайшие дни он попробовал говорить с Франсуазой, которая, как и врач, не считала его обреченным и мягко, но непреклонно отвергла предложение Оноре.
Они привыкли говорить друг другу только правду, и поэтому, когда Франсуаза сказала Оноре, что он будет жить, — он почувствовал, что она верит этому, и мало-помалу внушил эту веру себе.
Если я должен умереть, я не буду больше ревновать, когда буду мертв. Но пока я жив? О да, я ревновать буду, пока не умрет мое тело! Но раз я не могу думать, что кто-то другой даст ей наслаждение, раз ревнует только мое тело, — после смерти, когда тело исчезнет, когда мне станет безразлично все земное, когда я не буду уже безумно желать тела, сильнее буду любить душу, — тогда я перестану ревновать. Да, я действительно буду любить. Я не постигаю еще, как это будет, не постигаю теперь, когда мое тело еще живет и протестует, но ведь бывали у нас часы, когда я сидел с Франсуазой, и в беспредельной нежности, лишенной вожделения, находил успокоение своим страданиям и своей ревности. Расставаясь с ней, я буду испытывать горе, но то горе некогда приближало меня еще больше к самому себе, то горе, которое открыло мне таинственного друга — мою душу, то спокойное горе, благодаря которому я почувствую себя более достойным предстать пред Богом. Я почувствую это горе и не буду болеть той ужасной болезнью, которая терзала меня так долго, не возвысив меня морально, терзала, как физическая боль, которая унижает. Я избавлюсь от нее, избавлюсь благодаря моему телу, благодаря желанию моего тела. Да, но до тех пор что будет со мной — калекой со сломанными ногами, когда я стану объектом насмешек для всех, кто сможет «не отказать себе в удовольствии», сколько им заблагорассудится на глазах у калеки, который им будет уже не страшен!
В ночь с воскресенья на понедельник ему снилось, что он задыхается. Ему казалось, что кто-то сдавливает ему грудь; ему казалось, что на груди его лежит что-то безмерно тяжелое. Он просил пощады. Он задыхался. Вдруг он почувствовал, что ему дышать легко, и он подумал: «Я умер!»
И он видел, как над ним подымается все, что так долго душило его: сначала он думал, что это был образ Гувра, затем — его подозрения, затем — вожделение, затем — мысль о Франсуазе. Это «нечто», как облако, принимало все новые и новые формы, росло, росло не переставая, и теперь он не уяснял себе, каким образом «нечто», которое должно было быть огромным как мир, могло лежать на нем, на его маленьком теле слабого человека, на его бедном человеческом сердце, лишенном энергии, и каким образом эта безмерная тяжесть его не раздавила. И он понял также, что он был раздавлен и что жизнь, какую он вел, была жизнью человека раздавленного. А то безмерно огромное, что давило на его грудь всей тяжестью мира, — он понял — была его любовь!