Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мы по щиколотку вязнем в снегу, приходится высоко поднимать колени, чтобы переставлять ноги. Каждый шаг дается с трудом, поэтому каждое движение должно быть выверено. У меня в голове полный перечень неподходящих вариантов ходьбы: скользящий шаг, семенящий, прогулочный, форсированный, пижонский, парадный, бойскаутский, туристский, спортивный, идиотский. Моя задача найти что-то среднее между небрежностью и точностью движений, чтобы зря не расходовать силы. Я знаю примерно, на что ориентироваться: на то, как двигаются певцы по сцене, актеры на экране, герои по страницам книг, на то, как мысленно двигался я сам в сонатах, которые играл, в снах, которые видел. Я всегда стараюсь так делать, стараюсь основывать каждый свой поступок, каждое слово на системе наглядных ориентиров, подобно

моряку, которому путь указывают звезды, если у него нет лоцманских карт. Это я работаю на публику, но совсем не обязательно, чтобы за мной наблюдали толпы зрителей, мне и без того кажется, что я все время у кого-то на глазах – в любом месте, каждую секунду, ни малейшей возможности расслабиться. Все равно как если бы зрители были у меня внутри, встроенные зрители, придирчивые, внимательные донельзя, реагирующие на самые тонкие нюансы, готовые разочароваться во мне, потерять интерес, освистать меня при первой промашке.

Нина почти на меня не смотрит, она идет по одной колее, оставленной отцовской машиной, я – по другой, так мы и движемся на безопасном расстоянии друг от друга. У нее нет большого выбора вариантов ходьбы, это видно по тому, как она идет, чуть наклонившись вперед, глядя на снег, сумка для соседки в одной руке, другая рука спрятана в карман. Она чувствует на себе мои взгляды, и это не только не помогает ей двигаться свободнее, но смущает ее, обескураживает, сковывает. Лишь изредка ею неожиданно овладевает жажда самоутверждения, и тогда во всем ее облике появляется что-то бесцеремонно-вызывающее, правда, приступ самоутверждения быстро проходит, и к ней снова возвращается обычная неуверенность. Сейчас она очаровательна: раскрасневшиеся скулы придают ее лицу живость, полные розовые губы мило приоткрыты, и из них идет пар.

Я говорю:

– На фига мы идем к этой соседке?

– Мы несем ей суп и еще должны покормить лошадь, – говорит она, не поворачивая головы. – И напоить, а то вода замерзает.

– Тут что, всегда такая работенка находится? – спрашиваю я. – Всегда есть нужда в помощниках? Так сказать, общественный долг и все такое. – Я бы охотно пошел рядом с ней, но если бы я покинул колею, идти стало бы совсем трудно: нас по-прежнему разделяет ширина оси «рейнджровера».

Нина говорит:

– Не называй это работенкой. – От быстрой ходьбы по снегу она тяжело дышит. – Помогать людям – счастье.

– Ты впрямь так считаешь? – спрашиваю я. – Неужели тебе не было бы приятнее сидеть дома и заниматься своими делами, если бы не Марианна, и не твой отец, и не гуру, и не все остальные, от которых только и слышишь, какое это удивительное счастье – помогать людям?

– Ничего подобного, – говорит она, и края ее губ чуть растягиваются в улыбке.

– Если бы не Марианна с ее святостью, – продолжаю я. – С ее вдохновенным взглядом. С ее одухотворенным голосом. И ведь она все время помнит и про свою святость, и про вдохновение в глазах, и про страсть в голосе, ни на минуту не забудет.

Я вспоминаю минуту, когда она как раз забыла про них, – какие у нее были глаза и как изменился ее тон. Нина быстро смотрит на меня, молчит.

Я говорю:

– Разве не так?

Она отводит взгляд, ускоряет шаг, смотрит на уходящую вперед колею в снегу.

Я говорю:

– Скажи правду.

– Может быть, – говорит она. Смеется.

– Атвой отец? – говорю я. – Неужели тебе нравится, что она его подчинила? Что он пляшет под ее дудку, даже когда ему этого не хочется?

– Он не всегда пляшет под ее дудку, – говорит Нина, снова переходя в оборону. – Учти, он верит в то же самое, во что и она. Папа очень изменился с тех пор, как он здесь.

– Никто никогда не меняется, – говорю я.

– Неправда, – говорит Нина. – Он изменился. Ты его раньше не знал и не можешь судить.

– Могу, – говорю я. – Никто не меняется. Самое большее, человек может научиться держать себя по-другому, по-другому одеваться, разговаривать. Но внутри он каким создан, таким и остается, почти таким же.

Я хочу видеть ее профиль ближе и проваливаюсь в глубокий снег; приходится вернуться в колесную колею и двигаться по ней прежним идеальным

шагом.

– Папа изменился, – не глядя на меня, повторяет Нина. – Кто-кто, а уж я-то знаю. В Италии он в лучшем случае звонил мне раз в месяц. Мы почти не виделись, а когда виделись, он был такой скучный, рассеянный, дерганый, я дождаться не могла, когда он снова отвезет меня к маме. Потом он приехал сюда и стал звонить мне по два раза в день, говорить, как он меня любит, как я ему нужна, как он нуждается в моей любви. Сначала я не верила. Теперь трудно не поверить: он все время требует, чтобы я ела, спрашивает, как я себя чувствую. Это даже слишком.

Некоторое время мы идем не разговаривая, по обе стороны – заснеженный лес, единственные звуки – наши шаги, наше дыхание, шуршание наших курток.

Я говорю:

– Вот именно. Это вроде театра. Он старается не выходить из роли, помнить о правильных интонациях, о правильных жестах. Заставляет себя играть, чтобы угодить Марианне. Может, он верит в свою искренность, но все равно это спектакль.

Нина молчит, ускоряет шаг, пытаясь оставить меня позади, как будто хочет оставить позади проблемы с отцом и Марианной, анорексию и все остальное.

Я говорю:

– Разве ты не видишь, на каком он бывает взводе, даже если при этом улыбается? Может, у него внутри все кипит, а он изображает из себя спокойного, ласкового, внимательного?

Она идет все быстрей и быстрей, низко опустив голову, не отрывая взгляда от снежной колеи, и делает вид, что не слышит меня.

Я тоже ускоряю шаг, чтобы совсем не отстать, хотя мне нравится разговаривать с ней вот так, на некотором расстоянии от нее в этой неподвижной тиши.

– Ты что, не видишь, какое у него лицо, когда Марианна кормит его своими байками? Или когда он сидит не шевелясь в храме и нетрудно догадаться, с каким бы удовольствием он вскочил на ноги и кого-нибудь придушил?

Нина уже почти бежит бегом, ершистая, замкнутая, непробиваемая в своем красном пуховике, который как бы служит ей защитной оболочкой.

Я бегу за ней по параллельной колее.

– Что, разве не так?

– Может, и так, – наконец произносит она, чуть замедляя бег, но на меня по-прежнему не смотрит. – Ну и что? Это его дело.

– И твое тоже, – говорю я. – Сам не знаю, чего я вцепился в эту тему – чтобы помочь ей понять положение вещей, или в поисках истины, или по какой-то другой, менее благопристойной причине? – Он ведь и тебя заставляет участвовать в своем спектакле. Строительство счастья и все такое. Он вытаскивает тебя из Италии и здесь навязывает тебе Марианну и Джефа, или Джузеппе, как там его, гуру и прочие достопримечательности, которые ты должна терпеть двадцать четыре часа в сутки. А эта игра в образцовую семью после того, как он разрушил другую семью? После того, как бросил тебя и твою мать?

Нина внезапно остановилась, в ее глазах, обращенных ко мне, что-то неожиданно ожило; слова, легко вырывавшиеся у меня, образовали непрерывную цепь, спрессованные, как машины в длинной пробке на автостраде.

Мы стояли, глядя друг на друга, дыша паром в лицо друг другу, разделенные ничтожным расстоянием, измученные борьбой со снегом под ногами, с холодом и с фактами. Я не мог понять, что творится у нее в голове, к чему ближе ее мысли – к безапелляционным суждениям, к смутному восхищению или к шевелящимся сомнениям. У меня иногда бывали провалы проницательности: я мог насквозь видеть людей и оценивать ситуации, мог разобраться в любом механизме до последнего колесика и вдруг переставал понимать, что думают другие и даже что думаю я сам. Казалось, Нина замерла на пороге открытия, казалось, еще немного, и она придет к какому-то выводу, но было непонятно, чего больше в ее глазах – растерянности или гнева, ликования или возмущения. Я ожидал услышать все что угодно, представлял себе полный набор ответных реакций на комплименты или на нападки, но все мыслимые слова, найденные и не найденные, напластовывались одно на другое, и это делало их совершенно непригодными, у этого нагромождения слов могло быть одно смутное значение – растерянность. Я стоял на пустынной дороге среди снегов, мне было нелегко придерживаться определенной тактики.

Поделиться с друзьями: