Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Утраченное утро жизни
Шрифт:

Наконец глазам нашим открылось плоскогорье. Гама, все так же молча, собрал свои вещи — мешок и пакеты. Потом протянул мне руку и тихо сказал:

— Так, Лопес, если мы больше не увидимся…

Я побоялся ему ответить: что будет, то будет. Но вдруг, увидев Гаму, как бы по другую сторону от себя, я от неожиданного стыда ощутив боль в желудке, как улитка, ушел в себя. Если Гама уйдет из семинарии, он автоматически перейдет в лагерь врагов и станет одним из тех, кто оскорбляет нас, называя воронами и попами, и я должен буду защищаться от него, кипя ненавистью или выказывая безразличие. Чувствуя это, я чувствовал и то, что теряю своего лучшего друга. Я сжал руку Гамы, а Гама — мою, крепко, точно нас должна была разлучить смерть. Наконец наш грузовичок остановился, чтобы Гама мог сойти. Это произошло на одном из поворотов в Селорико, где у дороги, идущей в Транкозо, его ждала укутанная в шаль девушка и ослик. Гама спрыгнул, поднял мешок и зашагал прочь. Еще я увидел, как он обнял девушку, без сомнения — это была его сестра — и привязал мешок к седлу ослика.

Грузовичок постепенно пустел, пассажиры один за другим сходили, кто около деревень, кто около идущих к ним дорог. Наконец я остался один. Спускалась ночь, холодная, недвижная, звездная. Когда же грузовичок

оказался на повороте дороги, о котором я так долго мечтал, потому что именно с него была видна моя земля, я пал духом перед спустившейся ночью и моей беззащитностью. Страх парализовал меня, страх или нахлынувшее ко всему вокруг безразличие.

IX

Я спрыгнул с грузовичка и огляделся в надежде увидеть того, кто встречал меня. И увидел мать, обеспокоенную, одетую в черное. Я бросился к ней, как к единственному прибежищу. Она молчала. Потом быстро поцеловала и глухим надтреснутым голосом сказала:

— Вон сеньора. Посмотри, вон сеньора.

Но сеньора дона Эстефания уже была рядом, ее голос сек мои уши:

— Мальчик! Пошли!

Служанка взяла на голову мой мешок, и мы с сеньорой пошли вслед за ней. Сделав несколько шагов, я обернулся, чтобы посмотреть на оставшуюся стоять мать. Но кругом была непроглядная ночь. Мрачные, укутанные в плащи мужики то и дело обгоняли нас, стуча по дороге деревянными башмаками. С покрытых снегами гор дул сильный холодный ветер и подмораживал мое лицо. Я хотел спросить мать о Жоакиме, о Марсии, я ведь был полон надежд на каникулы в кругу семьи, а оказался снова один, да еще во власти строгой доны Эстефании. Будучи замужем за капитаном казармы и имея шестерых детей, дона Эстефания была строгой, набожной и бесчеловечной, как высохшая старая дева. Жила она на краю поселка в старом особняке недалеко от церковного двора. Длинный темный коридор, шедший по всему дому, доходил до моей комнаты, которая находилась рядом с кухней. Это была маленькая, выкрашенная в желтый цвет комната с зарешеченным окном, начинавшимся у пола и выходившим в большой сад, заросший деревьями. Я разобрал свои вещи, вымылся и пошел поздороваться с сеньором капитаном и всеми детьми. Они задавали мне вопросы, о чем хотели, а дона Эстефания все время следила за мной, сложив на груди руки, и, как только вопросы закончились, приказала идти ужинать.

— Этот год еще поешь на кухне. Следующий будешь есть с нами за одним столом. Будущий посланник Божий должен уметь общаться со всеми слоями общества.

Эту сложную фразу она произнесла на одном дыхании, и, когда закончила, я пошел есть. Между тем есть на кухне мне было больше по душе. К тому же моя сестра, работавшая у доны Эстефании служанкой, за столом не прислуживала. И мне было куда приятнее быть на кухне. Ведь на кухне я знал почти всех слуг — и Кальяу, и Жоану, и Каролину, хотя Каролина в доме начала работать недавно. Жоане, должно быть, было лет тридцать, в дом ее взяли лет шести-семи, вот и выходило, как говорила хозяйка, что ей тридцать. Каролина была взята относительно недавно, и положение ее в доме было особое, так как она пришлась по вкусу сеньору капитану. По меньшей мере по вкусу. Так думал я, сидя на кухне, где был под защитой.

Я поел, две служанки стояли около и смотрели мне в рот. Потом попытался читать вечерние молитвы, но вскоре лег спать. А когда погасил керосиновую лампу, ночь и ветер вошли в мою комнату. В полной тишине я слышал нарастающий шум со стороны реки, которая протекала рядом. И долго лежал, не смыкая глаз, без сна. В сгущавшейся темноте ветер крепчал, кружил вокруг дома и обрушивался на него, как морская волна на скалистый берег. Разверстая пасть горы оповещала округу о грядущих ужасах. И в этот момент я представил, что огромная потная и холодная рука вот-вот ляжет на мое лицо. И ужаснувшись, нырнул под одеяло. Мне живо вспомнились старые картинки, показывая которые дона Эстефания развлекала меня и воспитывала. То были наводящие ужас образы косоглазых чертей с сернистыми глазами, изображение всех мук ада и смеющегося оскала зубов… Чтобы мне был понятен смысл этих картинок и я привык пребывать в постоянном страхе, дона Эстефания еще и рассказывала мне о тех, кому уготован был ад, запугивала меня спускающимися сумерками и обступающими со всех сторон ночными тенями. И сейчас, слыша доносившийся с горы и обрушивавшийся на крышу дома ветер, я особенно отчетливо все это вспомнил. И, придя в ужас, сел на кровати и стал искать на столе спички. Но не нашел. Снова лег, прислушиваясь к каждому звуку и стараясь распознать каждую тень в отдельности и все вместе. И в изнеможении задремал. Но вскоре же, хотя еще не брезжило утро, услышал хлестнувший меня, словно бич, голос:

— Пора вставать.

Я открыл заспанные глаза и на пороге двери увидел скелет доны Эстефании, державший в руке керосиновую лампу. Желтоватый свет освещал ее изъеденное добродетелью и злобой лицо. Удостоверившись, что я узнал ее и услышал, она приблизилась к столику, зажгла стоящую на нем керосиновую лампу, поправила одеяло и вышла, не сказав ни слова. За окном светлело, и постепенно вещи в комнате стали принимать свои привычные очертания. Проникавший в окна свет и спертый воздух в комнате создавали впечатление, что я нахожусь под грязным стеклянным колпаком. Еще темные, но уже просыпавшиеся углы смотрели на меня мрачно, и мне казалось, что, подобно насекомым, привлеченным светом керосиновой лампы, тянули они ко мне свои мохнатые крючковатые лапы. Я быстро вскочил, умылся и оделся. И пошел по длинному коридору, освещенному керосиновой лампой. Дом, наслаждаясь тишиной, спал глубоким сном. Однако дона Эстефания уже в мантилье и с четками в руках ждала меня у темного проема двери. И, приказав мне идти вперед, пошла сзади, чтобы следить за каждым моим движением. Так мы пересекли церковный двор и оказались у входа в церковь. На чисто выметенном и казавшемся бесплодным небе еще поблескивали звезды, как поблескивают осколки стекла на высокой недосягаемой стене.

Когда же мы наконец вошли в церковь, на меня пахнуло холодом и сыростью катакомб. Стены, раскинутые руки Христа и сводчатый потолок, казалось, хранили погребальную тишину. И у каждого алтаря теплилась медная лампада, скорбно молящаяся в неподвижном времени явлению святых. Поскольку приор еще не появился, я, оповестив Бога о своем приходе, сел на скамью, отдавшись печали окружавшей меня сырой тишины, подобной тишине, предшествовавшей зарождению жизни. Время от времени слышалось шуршание теней, в боковые двери

входила то одна, то другая святоша, проскальзывала через один из темных проходов и, найдя укромный угол, вставала на колени. И скоро темные пятна стоявших на коленях святош обступили меня со всех сторон, а часы колокольни стали отбивать свое древнее время упрямым железом. От черного помета одиноких жаб и крыльев летучих мышей у меня увлажнился рот, начались позывы к рвоте, а бой огромных часов сбивал ритм сердца. Обеспокоенный задержкой приора, я оглянулся, услышав новый шум шагов. Однако дона Эстефания тут же мягко, но настойчиво вернула мою голову в прежнее положение, требуя порядка. Наконец святой отец появился. Широкий в плечах, грузный, еще более мрачный, чем стоявшие на коленях святоши, он тут же начал читать долгую, нескончаемую молитву, в то время когда уже из-за гор вставало утро, заглядывало в овраги и, еще холодное, принялось смотреть в холодные окна церкви. Тут же летучие мыши стали покидать церковные своды, и страх исчез из тишины приделов. Медитация была на исходе, как и длинная цепь бесконечных молитв святым, которых приор, казалось, знал по жизни, и месса — все шло к причастию. А поскольку я держал в руках чашу с облатками, то мне открылись рты всех святош. И я смог увидеть язык доны Эстефании, он был пористый, обрезанный, как некоторые фотографии, с углов и обложенный белым налетом, с глубокой продольной складкой. Перед облаткой он плотски дрожал. Так вдруг мне открылось нечто необычное в этом открытом рте с высунутым языком наружу. Ведь дону Эстефанию, особенно во время моей учебы в семинарии, я всегда видел с каменным, костлявым и ожесточенным лицом. А здесь, как у зубного врача, с широко открытым ртом. Наконец рот закрылся, руки легли на грудь, и вся суровость и непреклонность вернулась к ней полностью. Это я заметил, когда она вошла в ризницу, чтобы обменяться соображениями с приором о моем режиме каникул. Я, естественно, при сем присутствовал как обвиняемый, не смея открыть рта, хотя решалась моя судьба.

— Да, да… — говорил приор, тяжело и запинаясь. — А он здоров? И может рано быть в церкви?

— Здоров? Что за вопрос, сеньор приор! О каком здоровье мы говорим, если всего лишь нужно встать рано и прийти в церковь? Я ему уже сказала: пока он в моем доме, он должен быть каждый день на утренней молитве, медитации, мессе и на чтении молитв по четкам.

— Да… на вечерней молитве, и на поверке совести, и на духовном чтении.

А как же иначе? Для чего же я здесь стою с вытянутыми по швам руками и одетый во все черное? Все, что мне полагалось покорно и послушно выслушать, я выслушал, молча и глядя на них обоих. Яркое зимнее солнце теперь освещало весь церковный двор. Я видел, как его золотистые нити отважно тянулись к решетке ризницы. Дона Эстефания задала еще один вопрос:

— А как считает ваше преподобие, может ли он навещать мать?

— Да, конечно… мать — это всегда…

Тут дона Эстефания открыла такой огонь по моим братьям, сестрам и матери, что я был тут же лишен этой возможности.

— Ведь эти люди, ваше преподобие, способны подавать дурные примеры. А мать если захочет увидеть его, то может сама прийти в мой дом.

— Ну что же, если так, то так…

И мать пришла как-то вечером, молчаливая, чисто одетая, униженно прося позвать меня, служителя Божьего. И смотрела на меня издали, не двигаясь с места и не пытаясь до меня дотронуться, и только произнесла «мой сын». Я же чувствовал на себе казнящий взгляд доны Эстефании, которая, стоя чуть поодаль, присутствовала при нашем свидании. Но, повинуясь внезапному чувству, я разорвал путы страха и бросился в объятия матери. И тут же дона Эстефания прервала нашу встречу:

— Нет, нет. Только не здесь. Сцены, подобные этим, ни под каким видом… Если хотите, идите на кухню.

И мать с мокрыми от слез глазами решительно сказала:

— Ах, моя сеньора, не стоит. Не стоит, я уже ухожу, ухожу.

Освободившись от ее объятий, я взял ее руки в свои и, глядя ей в глаза, почувствовал, что ее кровь вновь питает мои вены и возвращается в ее, словно я вновь в ее чреве.

В этот же вечер, получив разрешение на прогулку перед ужином, я тайком бросился домой. Именно в этот час моя мать, братья и мой дядя имели обыкновение шумно и весело ужинать. Однако, как только я вошел, шум и веселье стихли: моя черная одежда, похоже, убила их радость. Молчаливые, несколько удивленные и подозрительные, они смотрели на меня, видя во мне чужого и богатого. И тут же моя мать громко прикрикнула на моего брата Жоакима, чтобы он уступил мне место. Вытерев передником скамью, она с униженной улыбкой предложила мне сесть. Потом повернулась к моему дяде и упрекнула его, что он ест, не сняв берета. И мою сестру, которая резала хлеб для всех, сказав, что она должна помыть руки, чтобы я это видел. Когда же наконец материнские указания были выполнены, все вдруг разом замолчали. Такое неожиданно пристальное внимание к моей персоне не только возвеличивало меня и смущало, но и ввергало в одиночество, как если бы однажды я был коронован как победитель, но в разоренном государстве среди ночных призраков ненависти и презрения. Потому что вокруг себя я чувствовал ненависть и презрение, восседая на треногой скамье, как на несправедливом троне. Опасаясь с моей стороны любого предательства, все теперь ели медленно, утоляя аппетит и бросая на меня беглые взгляды, как сидящие в засаде полицейские. Но, бедные люди, какой яд мог быть в моих венах, кроме нашей общей судьбы, которую я впитал с молоком моей матери? И вот высокая глухая стена, сложенная из больших черных камней, стала воздвигаться передо мной и расти, доходя до самой высокой звезды моей печали. И росла за толстыми прутьями решетки на окнах ризницы, на которую смотрели мои родные, сделанные из того же теста, что и я. И все же какое-то время спустя они обрели себя и успокоились. Я же продолжал быть перед ними с чистыми помыслами и открытой душой, о чем говорил мой безобидный и добродушный взгляд. Именно поэтому мой дядя (дядя Горра) громко сказал, подстегивая свою храбрость:

— Подбрось-ка еще фасоли, сестра!

И протянул моей матери свою миску, не выпуская ее из рук. Я вздрогнул и испуганно стал глядеть на беспросветный голод этих огромных челюстей, больших, широко раскрытых глаз, смотрящих из-под гривы волос и очень напоминающих две норы, заросшие колючим кустарником. Неожиданная смелость дяди и его ревущий голос тут же пробудил у всех желание победить меня. И каждый стал рассказывать о самых разных вещах, мне совершенно незнакомых. Брат мой говорил о фабрике, дядя — о Ковильяне, а мои младшие братья об улице, где они обычно играли. Когда же я увидел, что меня оставили в покое, я позвал самого маленького и дал ему кулек со сластями, который купил в Гордунье.

Поделиться с друзьями: