Уже и больные замуж повыходили
Шрифт:
– Ничего страшного, – успокаивала аудиторию преподаватель Воробьева, в душе она радовалась, что столь опасный участок ее лекции миновал.
– Ага, ничего страшного, – угрюмо выражал общие чаяния Бондырев, – сами, небось, без листочка эту этажерку не нарисуете. А с нас спрашивать будете.
– На экзамене я вам разрешу пользоваться схемами, – лепетала, пунцовея, Вероника Александровна.
Окна большой аудитории выходили на институтский скверик со столетними тополями. Была уже середина октября, деревья стояли голые, приготовившиеся к холодам – мол, взять с нас нечего; по нижним веткам, мощным, узловатым, прыгали, то ли в беспечности, то ли в заботах, несколько серых ворон. Изредка они каркали, деловито, грассирующе переговариваясь друг с другом; наряд их был по-городскому обтрепан, заношен, и перья, в общем, богатством и сытостью не отливали. Но Вероника Александровна, заглядевшись как-то после очередной схемы в окно, позавидовала птицам. Не райским павлинам и не сказочным царевнам-лебедям, а обыкновенным городским воронам. Все-то у них просто, нет никаких институтов,
Перед Новым годом она поругалась с матерью. Ссора вышла из-за пустякового повода, но серьезной. Флора Егоровна утром, по обыкновению, прибирала в квартире и походя упрекнула дочь в неряшливости: везде разбросаны книги, тетради; шнур от утюга не смотан, и платье брошено на стуле, хотя должно висеть в шкафу.
– Ах, оставь. – Вероника отмахнулась, как уже делала не раз; но почему-то обычные слова вызвали у Флоры Егоровны совершенно неожиданную реакцию.
– Мне надоело! – Бережливая Флора Егоровна схватила монографию по истории русского литературного языка и с наслаждением хватила ею об пол. – Мне надоело жить в этом бумажном хаосе. Ты, Вика, как будто ничего не видишь! – Мать говорила со слезой в голосе. – Как, на что мы живем? На какие средства?! – Флора Егоровна, бывшая учительница, теперь подрабатывала уборщицей в автопарке, в выходные дни обилечивала пассажиров на спецмаршрутах, следующих до городских кладбищ, сутки в неделю дежурила в автопарке, сторожа проходную. Конечно, матери тяжело, но ведь ее никто не заставляет так ломаться, и, в конце концов, она себе ни в чем не отказывает, даже ездит отдыхать в пансионат; а деньги на продукты дочь ей выдает исправно, питаются они сообща... Флора Егоровна продолжала:– Посмотри, как ты живешь?! Я из-за тебя вся извелась! – Так, значит, дело было все-таки в этом! – Ты существуешь только для себя и страданий, переживаний, забот близких людей не видишь. В твоем возрасте я уже содержала семью – тебя и твоего папу-алкоголика. – Папа давно не упоминался в их беседах, но вот, всплыл. – А ты не можешь прибрать за собой! – Причина была, конечно, глубже, и она ее почувствовала.
– Не беспокойся, мама, скоро и я смогу содержать какого-нибудь алкоголика! – Вика лихорадочно, не помня как, оделась и выскочила на улицу. Полились слезы. Она жалела мать и все же была к ней враждебна, понимая, что в этой размолвке есть что-то от физического противостояния двух женщин, проживающих время без счастья; но самое ужасное было в том, что в выкрикнутом обещании не было со стороны Вероники Александровны ни капельки правды. Она не только не смогла бы содержать алкоголика, но любого, как ей казалось, самого завалящего мужчину она не могла бы завлечь. И сейчас она шла по сумрачному, несмотря на дневное время, городу, вглядывалась в лица прохожих – молодых и пожилых, совсем стариков, юнцов, и вдруг ей стало ужасно от мысли, что все, все мужчины кому-то принадлежат. Они чьи-то мужья, женихи, любовники, братья, сыновья; кто-то стирает их сорочки, чистит их одежду, готовит им еду и питье, беспокоится, когда они слишком задерживаются, сочувствует им, если напиваются. Все давно поделены и распределены, и только она, преподаватель Воробьева, без пары; и с детства у нее никого нет; папа-алкоголик – не в счет, школьные влюбленности несерьезны, а любовь к профессору Судакову вдруг показалась ей смешной.«Что же мне, – подумала она, – взять из детдома ребеночка?» Так никто ей, одинокому кандидату наук, наверное, его и не даст. Еще она подумала о том, что в жизни ее уж который год не происходит никаких событий, одни книжки, а кому это надо?! Может быть, жизнь домохозяйки – муж, дети, друзья дома – тоже скучна и никому не нужна, но ведь она ее не попробовала! И она ощутила потерю, черную дыру, куда падали никчемные дни, и вот этот наверняка исчезнет там же. Зима была серая, без запоминающихся метелей и морозов, без деревьев в инее, без зябкой утренней красоты, когда скупое солнце чуть расцвечивает горбы снега на бульварах, тускло отсвечивает в замороженных стеклах автобусов и трамваев, бодрит сгорбленных пешеходов, заставляет живее двигаться птиц... Оттого, что она была не дома и что вернуться туда собиралась не раньше вечера, ей вдруг захотелось есть. Поколебавшись, она двинулась к Курскому вокзалу, надеясь там подешевле перекусить в буфете.
На вокзале почти не чувствовалось приближения Нового года – в киосках мало было гирлянд, украшений из мишуры, елочных игрушек. Люди озабоченно толпились у касс, роились в залах ожидания, по радио объявляли прибытия-отбытия дальних поездов и электричек. Вероника Александровна вдруг пожалела, что никуда ей не надо ехать; теплые уютные купе займут другие люди; кто-то из них будет важничать и молчать, а кто-то расчувствуется и расскажет про свои беды. А ей вот некуда уехать и никого не надо встречать... Вероника Александровна поискала, куда можно пристроиться, но везде были стоячие кафе, минутные, а ей хотелось посидеть, убить время. Наконец в дальнем крыле, в отгороженном закоулке, она нашла небольшой, на четыре столика, буфет. Заказала: суп из пакета, две сосиски,
помидор, стакан чаю и два хлеба. Буфетчица была разбитной, лет двадцати, девчонкой, и она обсчитывала Воробьеву, честно глядя ей в глаза. Не намного, и ловко, любезно. Костяшки счет так и летали туда-сюда. Буфетчица уточняла:– Помидор нарезать? Нарежу. Сосиски с горчицей, с кетчупом? А хлеб горбушками или серединку?
Вероника Александровна пожала плечами: какая разница. Точка была не на бойком месте, заходили сюда редко, и суп она хлебала в одиночестве. Как и все синтетические блюда, он отдавал химическим запахом, будто лекарство. Она проглатывала невкусную жидкость и, как ни странно, успокаивалась. Все в ней уравновешивалось, простело.
Заглянули еще двое посетителей, видимо, старинные знакомые буфетчицы. Было им лет по тридцать, но она вела себя с ними снисходительно. Одного звала «солнышко мое», другого – «зайка». Подала им порционные пельмени, по стопке водки. Мужчины и так уже были навеселе, и буфетчица о них заботилась:
– Солнышко, много не пей, голова завтра будет болеть! – В голосе ее было много материнской нежности и одновременно женского зова, желания. Воробьева и дальше ловила обрывки буфетного разговора, узнала, что Шурка, сменщица, выходит замуж и взяла отгулы, а «солнышко» – бывший летчик, и еще почувствовала, что «зайку» буфетчица недолюбливает. За что? Может, за то, что тот постоянно сопровождает «солнышко»? Она не скрывала своих лет, говорила:
– Я с семьдесят девятого года, а вы постарше лет на десять, солнышко мое, будете. Пора бы уж научиться себя вести, а то завтра на самолет не взберетесь!
А Вероника Александровна точно знала, что никакой он не летчик, самое большее – механик или просто подметальщик аэродрома. И буфетчица – одинокая, завидует Шурке, делает вид, что равнодушна к «солнышку» и к «зайке», а сама рада их вниманию, но что нравилось Веронике Александровне, девчонка не подавала виду, что несчастна и что страдает без любви. Воробьева посмотрела на нее внимательнее – буфетчица была некрасива, но ее доброжелательность, улыбчивость скрадывала и лягушечий рот, и квадратное лицо, и тяжеловатый подбородок. Да и накрашена была искусно. Вероника Александровна подумала, что сама она симпатичнее буфетчицы, и здесь, за стойкой, смотрелась бы гораздо лучше ее. Она бы не обсчитывала посетителей, посуда у нее была бы чище, блюда – вкусней, и народ бы сюда потянулся поинтеллигентней, покультурней. Здесь, в привокзальном буфете, она конечно была бы гораздо счастливее и увереннее в себе, чем в институтской аудитории. А это ведь главное. Не для того же человек живет, чтобы мир внешний признавал его положение, заслуги и достижения, а для того, чтобы быть с внутренним в ладу... Она задумалась, механически допивая чай. И тут, словно в страшном сне, услышала знакомый голос:
– Вер, дай два пива и таранку!
Мишка Бондырев, в распахнутой фуфайке, сапогах уже шел от стойки. Увидел ее, вылупил глаза, бухнул:
– О! Вероника Александровна! Что это вы здесь? – и без церемоний опустился за ее столик с двумя бутылками «Тверского» и сушеной рыбиной.Но она уже столько пережила, перенервничала, передумала за сегодняшний день, что входить в преподавательскую роль у нее не было сил. К тому же, лекции на их курсе закончились, остался лишь экзамен.
– Обедаю, – сказала она нейтрально, безразлично. – А вы, Миша?
– Работаю, почтовые вагоны разгружаю, – охотно объяснил он. – В перерыве вот забежал пивка выпить. Хотите? – Он двинул ей навстречу бутылку.
Преподаватель Воробьева никогда за свою двадцатисемилетнюю жизнь не пробовала спиртного – детские воспоминания о папе-алкоголике отбили напрочь и подростковое любопытство, и юношескую тягу. Но сейчас, помимо своей воли, она пожала плечами:
– Давайте...
Мишка вдруг обрадовался:
– Щас. – И метнулся к Верке за стаканами.
Пиво оказалось горьковатым, довольно противным, по сравнению с квасом или лимонадом, напитком. Все же Воробьева воспитанно тянула из стакана бурую жидкость. Мишка рассказывал:
– Сила есть – ума, как говорится, не надо. Разгрузишь пару вагонов – мы в бригаде, – можно жить. Москва денежек требует. Не будешь ведь в таком возрасте из матери тянуть.
– А вы откуда, Миша?
– Из Костромы. До армии техникум закончил приборостроительный, служил, вернулся – работать негде. В ларьке торговал сутками – скука. Первая учительница, Полина Даниловна, спички у меня покупала, так еле узнала. «Миша, – говорит, – что вы с собой сделали? Вам надо учиться, иначе вы деградируете». А я правда, – Мишка был, как всегда, откровенен, – если умственно не работаю хоть немного, дурак дураком становлюсь. Вот, поглядите, карточка в паспорте – меня как раз из школы тогда выгоняли за непосещаемость – дебил, правда? – Он раскрыл паспорт на странице с фотографией. Вероника Александровна никогда бы не угадала на этом снимке Мишку – тупое самодовольное лицо, пустые, бычьи глаза, обстрижен в кружок – стопроцентный типаж подростка с дурными наклонностями и животными страстями.
– Дебил, – явно любуясь произведенным эффектом и пряча паспорт в карман, повторил Мишка. – Так я решил поступать на филфак, книжки всегда любил читать.
Он замолчал. Вероника Александровна чувствовала себя рядом с ним просто, и эта странная встреча в кафе уже не казалась странной, и Мишка вблизи не так раздражал, как в институтской аудитории, и ссора с матерью теперь съежилась, уменьшилась со вселенской беды до размеров рядовой размолвки.
– Пойду, – глянув на часы, сказал Мишка. – Полвагона осталось, быстро раскидаем. А вас – с наступающим, в этом ведь уже не увидимся! – пошли предпраздничные дни, и в институте не было занятий. – Желаю здоровья и успехов. – Он поднялся.