Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Наверное, его, называвшего полетом путешествие по железной дороге (он восхищенно писал о «крыльях пара»), потряс бы полет на Ту-104. А я, современник реактивных самолетов, завидую его путешествиям в дилижансе. Странно устроен человек! Я им завидую, потому что их замедленный ритм открывал мир в укрупненных подробностях и углублял сосредоточенность путника. Не было мимолетности, беглости и размытости, дорога не бежала, не летела, а нехотя, порой неуклюже, уминалась под старые, высокие, поскрипывающие колеса, а окна не струились отражениями, а показывали, именно показывали, долго показывали одно и то же: дерево, холм, церковь, деревню, нищего, аиста, ромашку, улицу, жизнь. И это хотелось перенести, пересадить на бумагу. Андерсен, наслаждаясь поездкой-полетом по железной

дороге, писал о том, как мелькают шпили церковных башен. При путешествии на дилижансе башни не мелькали, и можно было долго любоваться и башней, и аистом, летевшим (не поезд летел, а аист!) на распущенных крыльях, и живописными путниками, идущими с зелеными ветвями в руках.

И хотя Андерсен и жаловался на неудобства дилижансов, и называл себя «современником его величества пара», и был доволен, когда ему писали: «Ваш дом на хвосте дракона-паровоза», я думаю, без медленных этих, неуклюжих карет, которые тащились, он не увидел бы многих удивительных вещей. Он, например, не увидел бы, что есть города, похожие на куст роз, ежегодно пускающий новые побеги; каждая новая ветвь — новая улица; каждый лепесток — церковь или памятник. Потом розовый куст становится деревом, и это настолько удивительно, что нельзя не написать новой истории; нет, не о розовом кусте, а о старом доме, в котором посреди одряхлевших вещей живет одинокий мечтатель. О старом доме, об одиноком мечтателе и о мальчике, пожелавшем его утешить. Андерсен непрерывно чувствовал чудо жизни, это и вызывало в нем желание писать о человечности. Потому что из переживания мира как чуда рождается истинная доброта; хочется оберегать это чудо, как хочется оберегать неприхотливые ромашки после андерсеновской истории об одной из них: ей нравилось жить, радоваться солнцу и детям, а дети выбросили ее на пыльную дорогу — умирать.

Но вернемся в дилижанс, откроем часы, особые, именно для дилижанса. Как быстро обегает часовая стрелка большой циферблат! (В самолете она тащится, как дилижанс: летишь, летишь, а она стоит на месте, а в дилижансе летит, как самолет.) Андерсен первым (и последним!) почувствовал эту удивительную особенность дилижансных часов бежать быстрей лошадей. Я думаю, тут дело в игре его богатой фантазии, и биении нетерпеливого сердца, и, конечно, в ритме путешествия на дилижансе. «Уже полдень, — думал он, — а мы едем по той же буковой роще, куда въехали с восходом солнца, как быстро летят часы, как медленно тащится экипаж».

«Уже полночь, а под колесами до сих пор не загромыхала мостовая города, чьи ранние тусклые огни я увидел с первыми осенними сумерками…» И фантазия, опережая лошадей, рисовала город, а сердце ожидало и даже переживало то новое, удивительное, что он испытает в нем.

Летели часы, менялись города, и это переживание летящего, как аист, времени, он тоже переносил, пересаживал на бумагу. Время — действующее лицо во всех написанных им историях. Ты видишь рождение, восхождение, развитие и конец удивительных вещей, а уместишь это на ладони, ибо кажется, что любой из его рассказов можно поднять на ладони к лицу, рассматривать долго-долго, как осенний лист, вобравший в себя все немыслимые, фантастические оттенки.

Когда Андерсен однажды вернулся из путешествия, он увидел в маленьком датском городе почтенного пастора и его жену, они выходили из калитки, чтобы миновать поле и потом вернуться домой. Андерсен не сомневался ни минуты, что они пойдут именно этой дорогой: ведь тут он давным-давно учился в гимназии и наблюдал ежедневно вечерами пастора и его жену. И вот теперь, объехав пол-Европы, он видит то же самое, то же самое. Его это потрясло, на миг показалось, что не было этих лет, этих путешествий. «Какой контраст с моей жизнью!» — подумал он, очнувшись.

Особенно он ценил в путешествиях то, что можно назвать поэтической игрой случая.

Эта игра подсказывала сюжеты волшебных историй.

Однажды, — рассказывает он, — я вышел утром в сад; на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертал на нем палкой:

Бессмертие
тот же снежок,
Что завтра растает, дружок!

Потеплело, потом опять ударил мороз, и когда Андерсен через несколько дней подошел к обелиску, он увидел, что снег весь стаял, за исключением небольшого клочка, где осталось одно слово «бессмертие». И это его поразило.

«Бессмертие тот же снежок…» Но он умел писать о бессмертии и с великой серьезностью, даже торжественно, особенно когда дело касалось поэзии. Он писал о Музе нового века, той, что «высоко поднимет дивный светоч поэзии, этот бездонный сосуд — человеческое сердце, в котором горит божественный огонь». Эта Муза наступающего (нашего, XX) века радостно волновала его фантазию. «Какова будет она? Каких душевных струн коснется?» Он мечтал о высокой поэзии, которая соединит искусство и науку, величайшие достижения человеческого духа в минувшие века и тысячелетия с новой человеческой душой, с нарождающимися ценностями будущего. Он мечтал о Музе могущественной и возвышенной, о том, чтобы «подручные мастера „Бескровного“» (то есть пара, а в век Андерсена пар был образом могущества, колоссальной энергии, как сегодня атом), чтобы подручные Пара были не господами ее, а лишь слугами, украшающими залы, подносящими сокровища и накрывающими столы. Для великого торжества. Торжества человеческого духа. И разве мы не о том же мечтаем?

Он писал о Музе нового века: «Мы не слышим скрипа ее колыбели из-за шума машин».

Его внуки услышали скрип ее колыбели. Он доносится к нам из его бессмертных историй.

Без начала и конца

В старой, запущенной библиотеке Дома творчества нашел я старый-старый журнал; вечером не было кино, шел дождь; стал читать унылую повесть давным-давно забытого писателя и вдруг почувствовал, что строчки меня обжигают.

«…От настоящей работы я становлюсь некрасива; я запираюсь, хоронюсь от всех, а что я получу взамен этого? Я нахожу, что Бенвенуто Челлини, сжигающий свою мебель, делал не столько, сколько я: я бросаю в огонь нечто гораздо более драгоценное…»

И дальше:

«Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой? Это какая-то реальная сила, живущая во мне, нечто такое, что не способно передать мое жалкое писание. Идея картины, статуи не дают мне спать целые ночи».

И дальше:

«О, в будущем году схватить медаль (за картины), и тогда все пойдет, как в каком-то сне! Быть предметом восторгов, торжествовать! Ну, а когда вы получите вторую медаль, вы пожелаете получить большую? Разумеется. А потом орден? Почему бы нет? Ну, а потом? А потом наслаждаться результатами своего труда, своих усилий, работать постоянно, постоянно поддерживать себя на известной высоте и пытаться быть счастливой».

Строки эти, возникшие таинственно, вдруг, не имели ни малейшего отношения к тому, о чем я читал до этого. Они были как молния в сумерках. Ими начиналась страница… Я вернулся к первой строке и понял, в чем дело: журнал не раз, наверное, переплетали, как и остальные старые журналы XIX века, и сюда, в самую его сердцевину, попала страница… нет, что я, целых четыре — совсем не отсюда, ну конечно, 117, а затем 33…

Надо отыскать, думал я, начало, надо отыскать конец, и, думая, читал дальше:

«А если бы я вышла замуж теперь, я стала бы потом, пожалуй, жалеть. Но в конце концов надо будет все-таки выйти замуж, только за человека, который серьезно любил бы меня; иначе я была бы несчастнейшая из женщин. Но нужно также, чтобы этот человек хоть сколько-нибудь подходил ко мне».

«В минуты скуки вечером, особенно летним, часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека. Но нет… теперь, чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно, чтобы это был…»

Поделиться с друзьями: