В Америке
Шрифт:
— Вообрази, — говорила она Крыстыне. — Ты молодая девушка, живешь с мужчиной, который намного старше тебя, к тому же иностранец. Он пообещал жениться на тебе, но есть одно препятствие — где-то у него осталась жена, однако ты, разумеется, называешь его своим мужем. И вот у тебя появляется ребенок. Порой мужчина бывает груб, но ты любишь его и всегда находишь оправдания для той боли, которую он тебе причиняет. Твой дом — дурно обставленная комната в неприветливом шахтерском городке, вдали от того прекрасного города, где ты родилась, и любимого дома твоего детства. Представь себе эту комнату. Грязное окно. Печь. Шкаф. Широкая кровать. В углу — колыбель, где блаженно спит твоя маленькая дочь. Простой деревянный стол и два стула. Время ужина. И вот мужчина, с жадностью проглотив ту скудную пищу, которую ты приготовила, утирает рот рукавом и заявляет, что уходит от тебя. Он встает из-за стола. Ты бежишь за ним до самой двери, умоляешь остаться. Он громко хлопает дверью. На самом деле он еще вернется. Да, не так-то легко тебе будет отделаться от этого подлеца, но ты еще об этом не знаешь. Для тебя он ушел навсегда. А теперь покажи мне, что ты будешь делать? Ты — на дне отчаяния. Покажи. Нет. Иди туда, к двери.
Стоя у двери, Крыстына мгновение помедлила, затем принялась всхлипывать. Ссутулившись, она прошла на середину комнаты; потом упала на стул, навалилась грудью на стол, вытянув руки прямо перед собой, и уронила на них голову; затем опустилась на колени, воздела руки
— Нет! Нет! Нет!
Крыстына покраснела и поднялась с колен.
— Но, мадам, я видела, как вы сами делали это. Помните, когда вы играли…
— Нет!
— Расскажите же, что я должна делать.
— Ты медленно возвращаешься в комнату… только не очень медленно… собираешь посуду… садишься на стул, немного грузно. Смотришь в стол.
— И все?
— Да.
— И не молюсь?
— Я же сказала, это все.
«Господи боже мой, — говорит она себе. Марыну нельзя назвать глубоко верующей, если не считать тех моментов, когда она мучается (а когда она не мучилась за последнее время?), — боже всемогущий, будь милостив! Избавь меня от этой неудовлетворенности или позволь мне осуществить свое желание. Боль на время утихла, но теперь Богдан замечает одни лишь препятствия, он решил, что это — безумие, спрашивает, зачем ему нужно все бросать, и просит меня пообещать, что мы еще вернемся. Сегодня вечером я должна поговорить с Богданом. Усажу его на кровать, сожму его милые руки и пристально посмотрю в глаза, но нет, не хочу подкупать его показным чувством, не буду прибегать к актерским хитростям, — о господи, как же я разочарована! И все-таки Богдан должен признать: я сделала все, что позволяли мои способности. Я отдала нашей родине все, что должна была отдать, не забывая о своей патриотической миссии. Подумать только, единственной трибуной в Варшаве, с которой полякам разрешено говорить по-польски, служит сцена! Я была покорной и благоразумной. Благодарной, когда требовалось. И Генриху тоже — за все его измены, за то, как грубо он возвращался в мою жизнь и постель, когда ему только заблагорассудится, — Генриху прежде всего. Он не вправе упрекнуть меня в неблагодарности. И моя милая подруга, жена русского управляющего театрами, знала, как я благодарна ей за покровительство. Все, чего я добилась здесь, в Варшаве, стало возможным только благодаря ее вмешательству. Когда я решила, что пора показать варшавской публике Офелию, а главный цензор отказался дать театру разрешение на постановку „Гамлета“ — только потому, что в пьесе изображалось цареубийство! — она пригласила этого человека домой и убедила его, что убийство — всего-навсего семейная драма, а посему совершенно безобидно. И он дал разрешение. И это лишь один пример ее доброты ко мне. Но с тех пор как госпожа Демичева умерла, никто мне больше не покровительствовал. Будь она жива, они не посмели бы поставить эту пьесу, эту… комедию о стареющей актрисе, супруге богатого землевладельца, чьи званые вечера по вторникам изображались с такой неприязнью. Теперь-то я понимаю, что популярная актриса, занявшая высокое положение в обществе благодаря своему браку, обречена стать предметом насмешек. Какое бесстыдство! Фривольные салонные пересуды — и наши возвышенные патриотические беседы! Ведь они были настолько возвышенными и патриотическими, что пробудили бдительность русских властей. Эти власти каждый вторник выставляли у нашей двери двоих полицейских, которые следили за нами, записывали имена всех наших гостей, выспрашивали у тех, кто приехал из-за границы, их адреса и какие у них с нами дела. Но меня никогда не удивляло то, что творят наши угнетатели. Вот где настоящие критики! Вот где завистливые актеры и посредственные драматурги! Если б я только умела ненавидеть, возможно, ненависть приносила бы мне облегчение. Нужно обладать стальным характером и каменным сердцем — но у какого подлинного артиста есть такая броня? Лишь тот, кто чувствует, может вызвать ответное чувство, лишь тот, кто любит, способен внушить любовь. А если бы я казалась хладнокровной и надменной, меньше ли я страдала бы? Нет-нет, мне нужно просто играть! Да, публичная жизнь — не для женщины. Ее место — дом. Там она царит — неприступная, неприкосновенная! Но женщина, которая дерзнула поднять голову выше других, протянула жадную руку за лаврами, не побоялась выставить перед толпой весь восторг и отчаяние своей души, — такая женщина дала право каждому рыться в самых сокровенных тайниках своей жизни. Для любопытных нет ничего занимательнее подслушанных обрывков откровенного разговора актрисы или слухов о ее беспорядочных связях и непонимании в семье. Господи боже мой, неужели моя жизнь должна быть вечным искуплением за грехи — мои и чужие? Впрочем, все это не имело бы значения, если бы касалось одной меня. Но когда жестокость и злоба ополчаются против тех, кто мне дорог, я начинаю ненавидеть этот позорный столб, называемый Сценой. Богдан, бескорыстный, великодушный Богдан не в силах меня защитить. Тот факт, что любящий муж актрисы из этой пьесы родился и вырос в Познани, он приводит лишь в доказательство того, что актриса — я, словно бы ему безразлично, насколько оскорблен он сам. Но для такого человека, как Богдан, возможно либо молчание, либо то, что произошло два года назад, когда он без моего ведома вызвал на дуэль одного варшавского критика; к счастью для Богдана, критики — трусы. У меня сердце разрывается. Теперь брат Богдана в самом деле меня возненавидит. Я слышу, как все судачат об этом — с тех пор, как на прошлой неделе состоялась премьера, но никто, разумеется, не говорит на эту тему с нами. В субботу мы обедали с критиком из „Газеты польской“, но Богдан ничего не сказал, критик тоже. В следующий раз, когда я увидела этого человека (он всегда приходит на наши „вторники“), мне захотелось отвести его в сторону и спросить, не сердится ли он на меня, — кажется, на меня сердятся многие, потому что я играю в стольких зарубежных пьесах. Но разговор, который вращался вокруг истинной свободы и страданий нашего народа, оказался таким увлекательным, и мне стало стыдно за то, что я озабочена собственными страданиями.
Тогда я написала два письма, спокойных, возмущенных, горделивых, — одно в его газету, а другое директору театра, по его словам, моему поклоннику, — но так и не отослала их. Следует знать, что, если ты добилась успеха, когда-нибудь, задолго до того, как ты от него устанешь, публика отвернется от тебя — я говорю сейчас не только об этой пьесе. Публика ветрена. Моим зрителям необходимо новое, молодое лицо. Да, наверное, публика недовольна мною, но я не могу играть лучше, по крайней мере — в Варшаве. Нам нужно бежать отсюда. Богдан не должен страдать из-за вражды, что окружает меня, хотя, конечно, многие меня защищают. Друзья будут говорить, что меня выжили этой пьесой, даже те из них, кто знает, что я уже давно собиралась уехать за границу. Но они также будут обвинять меня в том, что я обиделась — обиделась до такой степени, что наконец уехала. Богдан раскаивается в том, что вообще согласился на отъезд, не спускает с меня глаз, видимо, надеется, что сможет управлять моим смятенным духом, — как муж, он наверняка считает это своим долгом. Я должна быть ему благодарна. И я благодарна. Господи боже мой, я так страстно ждала этой перемены — так трудно было все устроить, — и вот теперь все рухнуло! Я больше не мечтаю об отъезде, ведь люди подумают, что я убегаю, но я всегда о чем-нибудь мечтала. В детстве у меня было Рождество, несмотря на то что мы были так бедны
и мне никогда не дарили подарков. Я мечтала о том, как вырасту, о, как я мечтала об этом! Не могу сказать, что была счастлива в той темной крошечной комнатушке вместе с другими малышами, но я не чувствовала себя маленькой и грезила о том времени, когда стану свободной и сильной, уеду далеко, и люди… Нет, не буду клеветать на свое детство. Я быласчастлива, я знала, что во мне горит свет, и уверенно смотрела в будущее. О Господи, не бросай своего слабого чада! Я запуталась, как я устала играть!»2
Бог — тоже актер.
Он выступал бессчетное количество сезонов во всем разнообразии старомодных костюмов и вдохнул жизнь во многие трагедии и несколько комедий; он многоликий (но обычно играет мужские роли), всегда величавый, импозантный. В последнее время (на дворе вторая половина девятнадцатого столетия) Он стал получать скверные рецензии, хотя и не настолько скверные, чтобы совсем закрыть спектакль. Его дорогое, привычное имя все еще остается притчей во языцех. А его участие по-прежнему дарует неоспоримую значимость любой драме.
Поднимается ветер. Пульсируют созвездия. Вертится Земля. Плодятся люди. (Скоро шагающих по земле станет больше, чем лежащих под землей!) История усложняется. Темнокожие стонут. А бледнолицые (Божьи любимцы), мечтая о завоеваниях, спасаются бегством. Дельты и устья людей. Он поворачивает их на запад, туда, где больше простора. Европейское время — одиннадцать утра. Сегодня Бог не облачен ни в царскую мантию, ни в крестьянский наряд, которые Он так любит носить. Нынче Он — Господь Заведующий, одет в шерстяной костюм-тройку, белую накрахмаленную сорочку, нарукавники и галстук-бабочку и (ведь Богу тоже хочется быть модным) жует табак. Преобладающие цвета этой декорации — желтый и коричневый: его вращающийся стул и огромное бюро сделаны из светлого дерева; гладкая медная фурнитура стола, ящики которого набиты бумагами; истертая, с небольшими вмятинами медь лампы на «гусиной шее» и стоящей рядом плевательницы. Положив локти на столешницу, где сложены стопками бухгалтерские книги, Он знакомится с отчетами о численности населения, с экономическими сводками и топографическими съемками. Он только что сделал новую запись в одной из книг.
Отдельные истории сливаются. Препятствия устраняются. Семьи распадаются. Приходят новости. Бог-Агент бюро путешествий разослал гонцов повсюду, чтобы возвестить приближение Нового мира, где бедные смогут стать богатыми, где все равны перед законом, где улицы вымощены золотом (это для неграмотных крестьян), а земля раздается (то же самое) или продается по дешевке (это для умеющих читать). Деревни начинают пустеть, причем первыми уходят самые смелые или самые отчаянные. Толпы безземельных крестьян устремляются к воде (Бремерхавен, Гамбург, Антверпен, Гавр, Саутгемптон, Ливерпуль) и набиваются в трюмы зловонных судов. Волна переселенцев из покрытых сажей, распластавшихся под пологом ночи городов с горящими огнями не столь заметна, но тоже непрерывно движется. Бог просматривает судоходные расписания. Бог благодарит Себя за то, что отошли в прошлое все ужасы «срединного перехода»: плывут только те, кто хочет.Кроме того, — еще раз спасибо, — пересекать Атлантику становится все безопаснее, несмотря на то что в прошлом году погибли пять Его верных францисканских монахинь, когда «Дойчланд» вышел из Бремерхавена, взял курс на Америку и затонул у предательских берегов Кента. Не только безопаснее, но и быстрее: новым пароходам теперь достаточно восьми дней. Разумеется, Бог предвкушает тот день, когда люди смогут пересекать океаны за более короткое время. А потом еще быстрее — по воздуху. Бог любит скорость, как и любой бледнолицый. Сейчас все ускоряется, убыстряется. И, наверное, это хорошо, потому что людей стало намного больше.
Бог притворяется нетерпеливым. Но это не значит, что Он нетерпелив на самом деле. Просто Он… играет. (Такой тип великого актера, который не чувствует или пытается ничего не чувствовать; бесстрастный, отчужденный. В отличие от Марыны, которая чувствует все, и потому так нервна.) Но люди, которых Бог-Перводвигатель гонит навстречу новой судьбе, и вправду нетерпеливы — им не терпится уехать в те места, которые, в их понимании, не обременены наследием прошлого, места, которые нужно не сохранять в исконном виде, а, наоборот, непрестанно переделывать, избавляясь от ожиданий и начиная все заново с облегченной ношей. И чем быстрее они будут идти, тем легче станет их ноша.
Бог всему этому потакает. Потакает жажде новизны, пустоты, отсутствия прошлого. Мечте о том, чтобы превратить жизнь в чистое будущее. Возможно, у Него просто нет выбора, хотя тем самым Бог-Звезда подписывает Себе смертный приговор как актеру — звезде из звезд. Он больше не сможет рассчитывать на главную роль в какой-нибудь значительной драме, которую будут смотреть наиболее желанные, образованные зрители. Отныне Ему в лучшем случае придется играть роли второго плана, если только он не окажется в живописной гавани, где люди никогда не видели пьес без Его участия. Все это перемещение публики приведет к завершению Его карьеры.
Знает ли об этом Бог? Вероятно, знает. Но это Его не остановит, ведь Он — опытный актер.
Богу плевать.
В мае 1876 года, когда Марыне Заленжовской исполнилось тридцать пять, она в самом зените славы расторгла оставшиеся ангажементы сезона в варшавском Имперском театре, гастрольные ангажементы в краковском Польском театре, познаньском Большом театре и львовском Театре графа Скарбека и сбежала на семьдесят миль южнее родного Кракова — там в декабре 1875 года в частной гостиной отеля «Саски» состоялся известный нам званый ужин, — в горную деревню Закопане, где обычно проводила конец лета. Вместе с ней уехали ее супруг, Богдан Дембовский, семилетний сын Петр, вдовая сестра Йозефина, художник Якуб Гольдберг, jeune premier [11] Тадеуш Буланда и школьный учитель Юлиан Сольский с женой Вандой. Эта новость вызвала большое недовольство у публики, и одна варшавская газета отомстила Марыне, заявив, что актриса решила навсегда покинуть сцену, но это немедленно опроверг Имперский театр (с которым был заключен пожизненный контракт). Два недоброжелательных критика предположили: настало время признать тот факт, что самая знаменитая актриса Польши уже пережила свой расцвет. Поклонники же, в особенности пламенные последователи из числа университетской молодежи, боялись, что она тяжело заболела. Год назад Марына перенесла брюшной тиф и, хотя она оставалась прикованной к постели лишь две недели, несколько месяцев не играла. Ходили слухи, будто жар был таким высоким, что у нее выпали все волосы. Волосы действительно выпали. Но потом отросли.
11
«Первый любовник», актерское амплуа (фр.).
Поэтому друзья из числа непосвященных ломали себе голову над тем, что же произошло на сей раз. Слабые легкие были наследственной чертой в большой семье Марыны. Туберкулез унес ее отца в сорок лет и позже забрал двух сестер; а в прошлом году заболел ее любимый брат, некогда известный актер, слава которого ныне зиждилась на том, что он — еебрат. Краковский доктор Стефана, ее друг Хенрик Тышиньский, надеялся отправить его вместе с ними подышать чистым горным воздухом, но брат был настолько слаб, что не вынес бы этой утомительной поездки — двухдневной тряски в крестьянской телеге по узким, изрытым колеями дорогам. А может, Марына и сама?.. Что, если и она теперь слегла с?..