В Безбожных Переулках
Шрифт:
Лето было жаркое. Клубилась золотая пыль. Настенко развеселился и ни с того ни с сего все останавливался у стекляшек на обочинах, чтоб купить для меня то ситро, то конфет. Я шел заодно с ним. Всюду, куда он входил, говорил нараспев, будто распахивал еще какие-то двери: "Здравствуйте, женщины..." Продавщицы похихикивали, здоровались с ним, и вот уже принимался он с ними неуемно болтать и кутить, покупая и для них конфет, целые коробки, но при том у них же самих. Можно было подумать, что ему нечего делать да и некуда толком ехать. Но стоило выйти из очередной стекляшки, как лицо его принимало волевое, решительное выражение. "Писать хочешь? Наелся? Это хорошо... Мне с тобой особо цацкаться некогда будет, ты учти, урожай у меня горит. На машине будешь учиться? Раз Настенко сказал, значит, сказал. А ну, лазь за руль. Чего, страшно? Ну, лазь тогда на пассажирское, пассажир..."
В стекляшках сам пропускал просто так рюмочку, под разговор. Настроение его стало в середине пути великолепным, и когда мы
Так вот, гусарами, домчались до Галивахи - просторного чистенького поселения из кирпича да бетона, объятого степью, с десятком одинаковых современных домов, похожих на теплицы. Настенко жил в одном из них - в большой и пустоватой квартире, все комнаты которой казались как одна большая да пустая комната. Увидел я отца. Точнее сказать, узнал. Он очень радовался, будто все уже вышло, как он хотел. Остаток дня я шлялся по закоулкам чужой квартиры, а они шумно, долго пили на кухне. Отец уплелся, чуть держась на ногах, ничего не помня, упал на тахту и противно захрапел, а Настенко вдруг взялся жарить на ночь глядя мясо, бодро орудуя сковородами. Заметил меня, и как раз голодного, накормил огромными, будто лепешки, кусками шкворчащей свинины, а наевшись вместе со мной, отправился с удовольствием спать - и закончился тот долгий летний день, заключая в себе столько разного ожидания, что казался даже к ночи еще вовсе не прожитым.
Настенко вскочил рано, затемно, и всех поставил без промедления на ноги, собравшись ехать. Чтоб не потратить лишней минуты, он обходился без завтрака. Но за спешкой скрывалась и ревность. В садах, в доме летнем, куда мы ехали на отдых, он оставил на свободе женщину. Ее имя, оказалось, слышал я еще в киевской его квартире: это из-за нее он там ссорился, и ругался, и дозванивался, разыскивая ее почему-то в Киеве, будто она могла тайно от него уехать тем же временем в город. Утром он спешил скорей добраться до нее, но уже был спокоен на будущие дни, зная, что поселит нас там с нею рядышком. Если и был он сердечно рад нам с отцом, то как подвернувшимся соглядатаям, и я слышал, как внушал дорогой отцу, чтобы тот поглядывал в его отсутствие за Полиной.
Женщине этой было лет за сорок, но моложе, казалось, выглядел он сам, а Полина сонливым своим и бледным видом походила на сильно изнуренную какими-то болезнями, или она и вправду была так больна, что даже посреди лета выглядела слабой, бледной, измученной. Кругом сладко пахло яблоками и дышало влагой свежей оврагов. Путались в прядях яблочных ветвей пчелы, и только их жужжащий полет был в заповедной здешней глуши громок, слышен. Полина была пленницей. Настенко держал ее здесь, боясь, наверное, близости города.
Но от одиночества, ревности его и была она то просто печальной, то мрачной и вздорной, начиная вдруг на каждое его слово кричать. Прожив с нею день, Настенко не выдержал и уехал. В садах остались мы с отцом да Полина. Настенко разрешил отцу разбить палатку в отдалении от дома, а в сам дом нас и не думал пускать. Там одиноко жила Полина, и мы не входили в него во все последующие дни, еду готовили в сторонке, на электрической плитке - ее шнур был протянут из дома.
Сад, в окружении которого мы жили, был не стадом хозяйских деревьев, что паслись на садовом участке, а плодовым угодьем, свободно раскинувшимся кругом на многие, наверное, километры, так что не было сил его обойти. Блуждая по его тропинкам, я долго не встречал ни одной живой души. Только слышны были гул пчел, шелест листвы и перестук от падающих на землю яблок... Раз я набрел в садах на бабку, пасшую корову, что подбирала с земли яблочки. Бабке было скучно и, не понимая половины ее слов, долго я с ней беседовал, рассказывая все подряд, ощущая себя бесконечно важным, чувствуя, что спустился к заскорузлой бабке, будто на крылышках, прямо с поднебесья Москвы. Долго внимая моим рассказам о Москве и ее чудесах, к примеру, о цирке, бабка заслушалась и выглядела такой замершей, тихой, будто уснула, но только забыла глаза закрыть и все еще кивала согласно головой, укутанной в платок. Раз она ожила и удивилась ни с того ни с сего: "А шо то люды кажуть, шо Гагарин у космос злитав? А ты не слухай, сынку, то брэшуть... Та, може, прывэзэшь мэни з Москвы валэнки? "
А после, к вечеру, в сады пришел оборвыш-мальчик с банкой молока, вручил его Полине, что-то брехнул и убежал. Полина подозвала меня и строго сказала, чтоб я больше не просил молока у людей и не ходил в овраги. Будто наказанный, слонялся я по огороду и пасеке, подглядывая исподволь за Полиной, дожидаясь, что покажется она, выйдет на крыльцо. Полина пряталась весь день в доме. Говорила, что ей вредит солнце. Я не мог ее ни полюбить, ни даже пожалеть. Сам не зная почему, я не мог глядеть в ее глаза, похожие на янтарь, смолисто-тусклые и светящиеся как из глубины. Так прошел день, другой, и вдруг явилась в сады бабка с коровой. Корова забрела в огород, а бабка, подслеповатая, полоумная, замотанная по глаза в
грязный шерстяной платок, что делало ее похожей на ведьму, рада была, что пришла в гости.Мы уселись под яблоней, и я начал старухе рассказывать, как и в прошлый раз, про себя самого, про Москву, про цирк. Прошло немало времени, солнце уже скрылось. Вышла на крыльцо Полина, увидала корову, cтаруху и закричала, будто от страха. Прибежал на ее крик отец. Прогнал старуху с коровой, а меня затолкал в палатку. Он сходил к Полине. Потом вернулся очень огорченный.
Когда я уснул, что-то случилось, уже глубокой ночью. Проснулся я один в пустой палатке. Грохотали пушечные раскаты грома. Парусина содрогалась от ударов падающих с неба потоков воды и вдруг делалась иссиня-прозрачной от вспышек молний, ползающих, чудилось, змеями по верху провисшей палатки. Я нащупал фонарик, но от страха включил еще и отцовское радио. Слушая успокоительный гул эфира в тусклом, как от керосинки, мирке, дождался наконец отца. Он влез в палатку дрожащий, с залитым водой лицом, к которому прилипли водорослями волосы со лба, и говорил, будто оглох, почти криком, чтобы я ничего не боялся и спал. Я зажмурил глаза и провалился в сон.
Очнулся от удушья влаги. Была тишина. Сквозь парусину палатки глядел яркий маленький зрачок солнца. Отца не было, словно он и не ложился спать в ту ночь. У дома стояла легковушка, замазанная по кузов глиной. На крыльце что-то делали Настенко с отцом. Все это время я стоял молча, и все молчали, и я почувствовал, что мы с отцом должны уехать.
Настенко повез нас куда-то на село, к дальним родственникам. Было это село тоже далекое, так что ехали мы на машине полдня. Дорогой он уже весело и задиристо ругал бледную свою женщину, называя то сумасшедшей, то дурой, не желая думать, что подчинился ей. В конце пути мы въехали на широкий вольный двор, обжитый суетливым хозяйством, где, как на ковчеге, спасалось каждой твари по паре - гуси, утки, куры, а из распахнутой глубины конюшни глядела на двор мохнатая, засиженная мухами лошадиная голова. Нас вышла встречать вся семья: человек пять разного возраста детей и замотанная в платок, будто у нее болел зуб, худая женщина, а при ней мужчина, одного роста со своими детьми, полуголый, как и они, тоже в латаных-перелатанных штанах. Они знали отца, потому что дядька буднично с ним обнялся, хоть часом назад и не ведал, что заедем мы на их двор.
Настенко деловито справился о здоровье его батьки - оказалось, своего брата - и просто сказал, что оставляет нас на недельку-другую у них погостить. Женщина испугалась, что не приготовила загодя место в доме, и побежала хлопотать. Дядька еще кивнул головой, и я услышал, что показалось мне отчего-то обидным: "Пусть живут".
Спустя время женщина завела нас в комнату, где застелена была белоснежным бельем постель и пахло бумажными цветами да иконкой, что таилась в углу; комнат в доме было две, и за то время она успела выселить из одной всех детей, отчего ходили они и глядели на меня насупленные. В тот же день дядька забросил хозяйству на жену свою и детей, за что та все поругивала его, когда думала, что мы не слышим, и они будто слиплись с отцом: пили самогонку. Меж тем все, что говорил он с мрачноватой страстью и всерьез, смешило и счастливило другого пьяного, моего хуторского дядьку: беседа шла у них про охоту и рыбалку. Дядька глядел на отца, смущался и не понимал, чего так сильно хочет этот человек: рыбалил он сам, когда хотел, без всяких разговоров да сборов, а стрелял из дробовика поневоле, как сознался, что ни день: лису бил, что шастала, однако, еще без вреда для себя в его курятник.
Чтобы сделать отцу приятное, дядька немедля взялся устроить ему охоту. Они залегли за плетнем у курятника и стали ждать лису. Но чего-то она не шла. Видно, отец успел похвалиться, что может дробью попасть хоть в глаз курице. Дядька, раз не вышло охоты, притащил курицу, привязал за лапку к плетню и скомандовал без жалости к своей птице: "Братик мой, а ну пуляй!" Отцу стало неловко, но, храбрясь, он выстрелил. Дробь угодила курице не в глаз. Она дико закудахтала, взвилась. Он выстрелил и пробил ей уже крыло, из которого выступила кровь. Руки его задрожали, наверное, он не мог больше вытерпеть ее мучений. И дядька в сердцах, думая, что ненароком будто обидел его, схватился за топор, побежал к плетню и разом отмахнул несчастной башку. Курицу после он вознес победно над собой, как заправской охотник, чтоб приподнять настроение отцу как бы их общим трофеем, и сдал его, трофей этот, жене. Курицу общипали, нашпиговали салом, обтерли сметаной и сжарили в тот же день на сковороде. Ее подали на стол, однако как бы между прочим, а главным блюдом, сготовленным нарочно для гостей, был тушеный в сметане и с луком огромный кролик.
На другой день дядька решил устроить отцу рыбалку, то есть создать такие важные да нужные ему трудности. Для того надо было ехать на речку подальше, а не прямо за село и брать с собой резиновую лодку, потому что отец хотел обязательно закинуть с лодки свою хваленую сеть. На удочку ловился карасик, и я знал от детей, что за час на удочку ореховую они ловили на сковороду. А сеть была в речушке заросшей затеей бессмысленной, и уж тем более никогда дядька не доходил до того, чтоб плавать на резиновой лодке. Но лодка эта откуда-то у него была, валялась на чердаке, и дал он отцу поиграть в эту игрушку.