Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В Безбожных Переулках
Шрифт:

Я никогда в жизни не видел ее лицо злым или чтоб оно было хоть с каким-то недобрым выражением. Все черты лица правильные, и выражение его от этого кажется правильным, спокойным, так что ему всегда доверяешь. Глаза глядят спокойно, ровно, как если б взгляд всегда собран и внимателен из-за какой-то мысли. Она не любит молчать, речь ей так необходима, будто она что-то осмысливает в словах. Порой в том, что она говорит, просто слышно ее настроение, и она говорит, осмысливая это настроение, слушая свой голос, как если бы он звучал внутри и говорила б она что-то про себя. Когда она задумывалась, губы ее часто шевелились, она все равно что-то произносила, как немая, одними губами. Она не добренькая, а упрямая, убежденная во всем, что делает. Потому она никогда не признавала, если была не права, это было для нее, казалось, физически невозможным -- осознать, что она могла поступить неправильно. Тогда уж все оказывались не правы, но только не она, и это была черта, которую именно как слабость и надо ей было единственно прощать. Принуждать ее каяться да осознавать свои ошибки - значило бы мучить, то есть значило бы не любить ее; однако столько умела она прощать любимым людям, что это искупало неумение ее раскаиваться: в том, сколько она прощала, этого

раскаяния было сполна.

Мама чистила, утюжила, стирала, прибирала, готовила, но при том никогда не позволяла себе иметь усталый или раздраженный вид. Все это делалось с той легкостью, какой хватало, чтобы всего этого не замечать. Это было как воздух - ее забота. Но шнурки на ботинках завязывал всегда сам, с самого раннего детства, как только оказался в детсаду. Большего не требовала - лишь этого умения и лишь для того, чтобы в детсаду облегчить мне жизнь. Шнурки научила завязывать бантиком. Это нравилось мне делать, потому что походило на фокус, а фокусы я любил. Узелок напоминал бабочку.

Но первым чувством осознанным к маме было не чувство любви, а понимание своей вины. Такую нежность, что доходила порой до страдальческого трепета, во мне пробудил однажды вид ее страданий. Это случилось в том возрасте, когда я помню все бывшее только как призрачные мгновения будто бы потусторонней какой-то жизни. Сижу в большой комнате на ковре да играю оловянными солдатиками. У меня их куча, этих солдатиков, - просто блестящие, конница гражданской войны, где все в буденовках, витязи, морячки и натурально раскрашенные под солдат болванчики - зеленые, в касках, с красными погончиками, застывшие по стойке "смирно"; а один стоит со знаменем, и это знамя - острое, похожее на штык. Копошился, играл, а по комнате ходила мама в своих заботах. Уже я бросил от скуки солдатиков, а тот, что со знаменем, затерялся на ковре - мама его не увидела и не убрала. Она снимала штору с карниза и когда спрыгивала с подоконника, то попала ступней прямо на штырь знамени. В квартире, кроме нас, никого не было. Мама упала на ковер, повалилась грудью и сквозь зубы издала один только мучительный стон. Что-то произошло. Она падала на моих глазах, но я не понимал, что же с ней происходит, только видел ее лицо, такое немощное и страдающее, будто его изнатужила вся боль, какую она только способна была стерпеть, чтобы не испугать меня. После всего на миг я увидел и орудие этой пытки - тварь эту со знаменем, что глубоко, чуть не по поясок, вошла ей в ступню. Мама как-то выдернула его, поползла, а я впервые в жизни, верно, увидел кровь, она хлынула у нее из раны. У нее остался шрам на серединке ступни. Я, как судорогой, был окован чувством вины. Стоило только увидеть на лице ее гримасу недовольства моим поступком, похожую на то, когда, сжимая губы, терпят боль, как сводило душу этой судорогой. Будто сама возможность, что могу принести ей боль и страдания, хоть все произошло поневоле, мучила после с малых тех лет. Но это чувство тогда же стало и очень сложным, потому что неминуемо я осознал и то, что возможность причинять боль есть и у мамы.

Так или иначе, но однажды она причинила мне боль или то, что осознано было мной впервые как боль, и это было душевное мучение, почти схожее с физическим. А случилось так, что она в первый раз не пришла ко мне, когда я не мог заснуть и звал ее. Были гости в доме, отцовские дружки, и она, наверное, хотела скорей уложить меня спать, а сама рвалась в компанию. Засыпать без нее я не мог, но это был не каприз, а что-то более глубокое, она же сама к тому меня и приучила, и вот вдруг не оказалось у нее то ли силы, то ли желания свои же правила исполнять. Но ведь до этого они исполнялись, и это было для меня, верно, самой жизнью, ее правила, без которых мигом окружали, терзали непонятность да страх. Она тогда уложила меня и сказала, что выпьет стакан воды и вернется, и это было как обещание, а вера в обещания у детей схожа с верой, что их любят. Потому ждал я исполнения этого обещания и тем более не мог заснуть, что было это и ожиданием необходимым маминой любви, покоя, уходящего в ночь. Она не шла. Стал я звать в темноту все громче и громче, а темнота делалась без мамы все невыносимей и страшней. После кричал уже навзрыд, рыдал, звал ее, но она не шла, будто и вовсе ее не стало.

Наутро я не мог говорить - сорвал голос; а в ту ночь уснул, вероятно, только от изнеможения. Не помню, как она мне все объяснила, но я ей не поверил, и в душе явилось еще неведомой ясности видение, знание - что она говорит неправду. И это чувство не стало затаенным во мне, а обрело себя пусть в молчаливом, но осознанном осуждении той же неправды. Но еще неожиданней тем самым я обрел черту, самую глубокую в маме: и она осуждала, остро чувствуя, всякую неправду, будто родилась судьей; и она мучилась чувством вины от одной той возможности, что может причинить боль, а это давало ей дар справедливости, такой же как дар веры, дар любви, но вот, причиняя боль, она с трудом это понимала или же, словно судья, даром своим убеждала себя уже в том, что поступила справедливо, и боль душевная, которую она причиняла, становилась как суд, как нравственный, в исполнение приведенный приговор.

Узел этот в наших душах завязался сам собой, и не по родству, а словно бы потому, что он был чем-то роковым. В том все мы - родные - должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в том справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной, сами того не осознавая, то есть отчего же, нет - осознавая это как благо! Мама много с мной разговаривала, почти со страстью к разговору, будто в словах она утоляла голод. С детства я всех посторонних удивлял серьезностью, почти угрюмым выражением лица, но я ведь с детства слышал только эти мамины разговоры и впитал, как губка, ее серьезность. Всякую мелочь ей требовалось сделать для себя понятной. Если я портил одежду или игрушки, мама говорила, впрочем, без жалости к потраченным деньгам, а как бы делая вслух на мой счет важные выводы, что мне нельзя покупать "дорогих вещей". Еще делала вывод, что я не умею ценить подарков, но это, кажется, даже льстило ей - что я превращал в хлам игрушки, а было не раз и такое, что дарил кому-то их. Она объясняла это как бескорыстие, отсутствие жадности; больше всего гордилась, что приучила не думать о деньгах и относиться к деньгам с презрением. И я не смел уже думать, что люблю деньги, путаясь вообще, люблю

ли я деньги или это стыдно их любить - так и в остальном.

Но я мог бегать весь день по двору, зная, что никто не спохватится. У меня была родная сестра, однако что-то всегда разлучало нас, будто и росли как не родные - в разных местах, порознь, - а не под одной крышей. То есть я понимал с каких-то пор, что родились мы от разных людей. И порой мучила мысль, что уже матери я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что станет можно прожить вдруг без тебя.

Новая жизнь

Его комната дышала спертым табачным духом, он почти не выходил из нее, и я в нее тоже больше не заходил. Это было то время, когда в доме появился щенок. Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной. Принес собачонку отец и в единственный, наверное, в самый последний раз всех обрадовал, а со мной еще и вечерами разговаривал, рассказывая о собаках, и дал право придумать имя щенку, будто для меня-то и принес его в подарок.

И я назвал ее Лелькой - по имени заграничной жвачки, "лелики-болики", о которой знал, то есть видел у мальчика обертку от нее. О жвачках слышали, наверное, все дети, но мало кто знал, какого они вкуса, цвета и даже - для чего или как их надо жевать. И если появлялся мальчик и показывал всем, хвастаясь, обертку от жвачки, то эту обертку ему приходилось не только давать поглядеть: дети долго по кругу ее нюхали, как собачки, а то и норовил кто-то лизнуть. У "леликов-боликов", у обертки разноцветной, был пряный вишневый запах, почти как от варенья. О жвачке я мечтал равно с той страстью, что и о собаке. Но после ничего больше не было радостного. Мама измучилась одна ухаживать за щенком, а если она была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их только она, в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно.

Через день-другой и собачка стала всем безразлична, а я наедине со щенком, который почему-то то кричал писком, то затихал, точно издох, чувствовал еще больше тоски.

Лельку никто не полюбил, разве что навязалась еще одна живая неприкаянная душа, которой было плохо, но она-то уж не молчала, а скулила, пищала, не умея еще лаять; не держась твердо на лапах, только падала через шажок, больно ударяясь то о шкаф, то об пол.

Вдруг в коридоре появился холодильник. Новый и чужой, непонятно чей и непонятно для чего. Белый, гладкий, внутри просторный да светлый, будто целая квартира. Домина, а не холодильник, и я как увидел - так влюбился в него. Он пах так, как пахнут новые вещи - дурманил сладковато голову и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда открывал его дверцу, то внутри загорался свет, будто освещая залу. На полке в нем лежали две баночки паштета - разноцветные, с иностранными буквами, и больше ничего не было, а может, и хранилось что-то, но не привлекло моего внимания так, как эти диковинные баночки. Таких никогда я еще не видел и не ел. Они были отложены как что-то отдельное, неприкосновенное, чужое - чего сроду тоже не бывало. Спрашиваю маму: а чье это все? Она отвечает неожиданно: "Наше", то есть это звучит неожиданно, так что я сразу понимаю - это то, что не принадлежит "ему". Если и слышно, то только так, как о безымянном, почти как о предмете: "он", "его", "ему"... Он уже больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я уже даже не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг "его шкафом", "его ковром", "его холодильником"... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними или в них нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.

Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртка, брюки, которых отродясь я не носил, так потрясли, что, облачившись дома в школьный костюм для примерки, не дал его с себя снять, и матери, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда я усну; она сняла костюм со спящего, потому что и уснул в нем. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него влезть. Он искал по всей квартире щенка, хватился его посреди ночи. Лелька же забивалась Бог весть куда, и он подумал, что заползла она в эту ночь под наш диван. Мама рыкала на него, чтобы он убирался прочь. Сестра сонно привстала и чуть не расплакалась от того, что происходило. Я же затравленно жался к маме, потому что и она прижимала меня крепко к себе, будто защищая от отца, который хотел добиться своего, звал Лельку и лез переворачивать диван. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него - это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я этого не помнил, потому что шел учиться в школу. Но отца с той поры тоже надолго забыл, хоть он и жил рядом, за стеной. Раз только очутился в его комнате и отец сказал написать ему на тетрадном листке, с кем я хочу жить. Мамы близко не было, и я притворился, понимая, какой ответ он из меня выпытывает. Своими каракулями, как он требовал, под диктовку написал на листе бумаги, что хочу жить с ним. После я писал точно такую бумагу для мамы, уже под ее диктовку. Старался, выводил буквы, не на шутку пугаясь, что если напишу неразборчиво, то где-то не разберут да отнимут меня у нее, и уже не помнил об отце.

Мама то и дело подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет "новая квартира"... И я думал, что это какой-то дом рядом, на проспекте. Слышу постепенно о новом и новом - "новая школа", "новая жизнь", и наконец спохватываюсь, что ничего этого "нового" не хочу. Появилась новая еда; я не понимал тогда почему, откуда такое поразительное изобилие, отчего вообще стало у нас вдруг всего так много. А в коридоре новый шкаф: залезаю на его крышу, прячусь в нем - играю, и так проходит, верно, еще неделя.

Поделиться с друзьями: