В доме своем в пустыне
Шрифт:
На рассвете весь квартал был выдернут из сна горестными воплями Бризона-молочника, который нашел свой потерянный бидон и открыл его крышку.
Он метался, как безумный, от дома к дому с мертвым котом в руках и кричал: «Ой… ой… ой… кто это сделал? Кто? Вер от дус апгетун? [156] Ой… ой… ой…»
Я тоже вышел посмотреть на него, вместе с другими детьми квартала. Бризон подпрыгивал на бегу, как человек, который давно уже забыл, когда он бегал в последний раз. Его неуклюжие усталые движения, плаксивые крики, черный, болтающийся между колен плащ и большой желтый труп в его руках, с которого капали крупные капли молока, — все это показалось нам ужасно смешным.
156
Вер от дус апгетун? — Кто это сделал? (идиш)
— Зачем ты это сделал, Рафаэль?
Я повернулся к ней, испуганный и удивленный.
— Для тебя, — шепнул я, чтобы никто не услышал.
— Для меня?
— Ты же просила.
— Я не просила. Я сказала, что когда-нибудь ты вырастешь и сделаешь это, но просить я не просила.
— Ну, вот, мама, я вырос и сделал это. Тебе в подарок.
— Вот уж действительно подарок… — процедила она. — Кто бы мог подумать, что мой мальчик окажется способным на такое.
Я знал, что я медленно соображаю, но не представлял себе, что настолько. Столкнувшись с ее предательством, я потерял дар речи. У меня подогнулись ноги. А тем временем другие женщины тоже присоединились к нам, и круг их глаз, рук, грудей и ртов уже окружил меня своим объятием.
Я очень опасался реакции Черной Тети, которая любила желтого кота, но именно она не сказала мне ни слова. Рыжая Тетя изрекла: «Чего тут удивляться, ведь он целый день проводит в доме убийцы». А хуже всех оказалась ты, моя маленькая сестричка, уставившаяся на меня в точной имитации взглядов всех четырех женщин сразу.
— Не ваше дело! — закричал я грубым и чужим голосом. — Это дело мужчин, а не ваше дело!
— При чем тут мужчины, Рафи? — спросила Мать.
Бризон-молочник заметил гневные взгляды, услышал наши громкие слова, подошел к нам и все понял.
— Это он сделал? Он? — воскликнул он с ужасом и болью. — Ой, майн кинд [157] , сиротка ты моя, это ты сделал?!
Другие мужчины, дети и женщины тоже собрались вокруг нас и уставились на меня. Неподдельная ярость, ярость всех наших обманутых, познавших предательство, покончивших собой с помощью несчастного случая мужчин заклокотала и поднялась во мне.
— Вы думали, что мальчику хорошо расти в вашем доме? Так вот вам, вот!
Я кричал до тех пор, пока во всех окнах квартала не появились лица. Я кричал до тех пор, пока не охрип, и круг женщин сжался вокруг меня, как кулак, и стена зрителей раздалась в стороны, пропуская их шагающие ноги.
157
Майн кинд — дитя мое (идиш).
«Идем домой», — прогудели пять ртов.
«Идем домой», — выдохнули легкие.
«Идем», — трогают пальцы.
Рука Матери в моей руке, рука Бабушки на моем затылке, руки Теть на моих плечах, а твоя рука, маленькая паршивка, на моих ягодицах. И обиженная дрожь странного наслаждения — даже тогда, даже у меня — пробежала по скату моего позвоночника.
Еще один секрет. Я как-то сказал тебе, что никогда не встречал второго мужа Роны, но, по правде говоря, я однажды столкнулся с ним, несколько лет назад.
Я приехал тогда навестить Авраама и Большую Женщину, и Бабушка сказала:
— Как хорошо, что ты приехал, Рафинька, может, съездишь на своем пикапе на Маханюду и купишь нам кое-чего?
— Мой кошелек на столе, — сказала Мать.
— Ему не нужен твой кошелек, у него уже есть свой кошелек, — сказала Бабушка.
— Он не должен платить за нашу еду, — сказала Мать.
— Он не должен, но он хочет, — объявила Бабушка, глубокая старость которой нисколько не изменила особенностей ее характера, но лишь заострила их и совлекла с них последние покровы
стыда. — Ты уже, кажется, забыла, что он съел здесь уйму еды, когда был ребенком, и мы не взяли с него за это ни гроша. Правда, Рафинька, мы ведь никогда не брали с тебя денег, а? Скажи, скажи сам своей матери.Мать была ошеломлена. «Как ты можешь, мама? — повторяла она. — Что за глупости ты говоришь?»
Но я расхохотался и заявил, что верну им все деньги, которые они на меня потратили. «Вот увидишь, Бабушка, все до последнего гроша, ты только скажи сколько, и я уплачу с процентами».
Несмотря на протесты Матери, я оставил ее кошелек на столе, а для того, чтобы сполна воспроизвести затраты и прошлое, решил оставить свой пикап возле дома, отправиться на Маханюду пешком, а с полными сумками вернуться на автобусе. Память порой предается сладостному пережевыванию воспоминаний, в котором сознание не принимает ни малейшего участия. Из глубин тела поднимаются они к уху, которое слышало, к глазу, который видел, к носу, который обонял, к ногам, которые шли, к мышцам руки, которая несла.
Я спустился по широкой дороге, свернул налево и пересек перекресток на въезде в Иерусалим, прошел меж старых домов с красной черепицей, которые все еще там, и поднялся к большим кипарисам, стоявшим у Дома сумасшедших, которого там уже нет. Тогда они были буйно зелеными и каждый вечер укрывали в своей листве тысячи скворцов, а сейчас будто обезлюдели без крыльев, и осиротели без посвиста, и стали черным-черны от сажи и дыма проходящих машин.
Я посмотрел в сторону старой каменотесной мастерской Абуд-Леви, где всё еще высятся груды строительных камней, но уже нет больше ни молотков, ни зубил и не слышатся мелодии их ударов, и пошел дальше по улице Яффо, вдоль каменной ограды бывшего здания больницы «Шаарей Цедек».
Пациентов доктора Валаха давно уже там нет, а старое здание взломано и разрушено. Но низкая стена, с ее серыми камнями, поросшими лишайником времени, всякого рода колючками и мхом, что обычно населяют трещины стен, все еще стоит, и камень — я вздрогнул, — тот квадратный камень, который любовники Черной Тети утащили для нее со двора мастерской Абуд-Леви и положили у подножья стены, чтобы она могла стоять на нем и смотреть на коров, — он тоже был там, лежащий и ждущий.
Я встал на него на цыпочки — в очередной раз убеждаясь в том, какие мы низкорослые, мои родители и я, — и заглянул через стену. Резкий пастуший зов таился в сжатой трубе моего кулака, но кого мне сзывать? Коровник давно разрушен, и красно-белые автобусы пыхтят на том месте, где когда-то паслись черно-белые коровы.
Я пошел дальше. Дважды повернул вместе с улицей, возле старинных солнечных часов свернул направо и возле человека в знакомой кепке, с похожим лицом и новой петрушкой, возможно — сына тогдашнего продавца, свернул налево, внутрь рынка.
И тут, за лавкой с кофе и пряностями и за лавкой двух братьев, в которой мы покупали облатки для Матери и мак для субботних пирогов, почти на самой границе, которую Черная Тетя не позволяла мне пересекать, — той, за которой простиралось царство резников и ощипывательниц, — я увидел свою бывшую жену, свою нынешнюю возлюбленную и свою будущую беду, доктора Аарону Майер-Гарон. Она шла рядом с мужчиной, который выглядел таким вторым, и таким честным, и таким добрым, что я тотчас понял, кто он.
Стройные и высокие — уж конечно, выше, чем я, — красивые и лицом, и одеждой, скользили они в толпе, эти двое. Я никак не ожидал, что увижу их в Иерусалиме и именно на Маханюде, но глаза мои увидели, и сердце мое сжалось, и мышцы живота поняли и отвердели, так что мой мозг уже не мог отрицать их существование.
Его ладонь лежала на основании ее шеи, в том месте, где на затылке шепчет пушок, встопорщившись, как шелковая трава под легчайшим шевелением губ. Между ее лопатками обреталась его рука, то ли защищая, то ли лаская, то ли направляя ее в толкущейся толпе. Ее ступни, что голубями трепетали на моей спине, ступали меж прилавков. Пальцы ее рук, что прокладывали тропинки на моей груди, скользили по перцам и фруктам. Ее глаза, что закатывались и белели под бременем моей любви, смеялись и не видели меня.