В двенадцать, где всегда
Шрифт:
– Машину никогда покупать не будем, ладно?!
– Уговорила, – засмеялся Валентин. Он уже соскочил с велосипеда и вел его рядом, по кочкам. Велосипед, блестящий и черный, вздрагивал и поводил рулем, как дикий зверь. Был он поджарым и почти совсем новым в отличие от Женькиного. Но они к нему здорово привыкли за прошлую осень, и немножко грустно было сознавать, что это последняя прогулка – вдвоем, на собственных колесах. Женькин велосипед уже никому не загнать, даже за трешку, а новый, Валентина, с завтрашнего утра отходил его соседу по общежитию, как очередная дань прожорливому кооперативу. Этот сосед, Борис из конструкторского, вполне денежный человек, любил приобретать апробированные вещи, с рук. Он долго приглядывался, привыкал к вещи, а уж потом покупал. Борис
– Но прокатиться иногда он же тебе может дать, – сказала Женька.
– Может. Я сам не возьму, – сказал Валентин.
Они всегда отдыхали у этого озера, на бревне, въевшемся в мох. Женька коленями, с детства, помнила тут каждую кочку. Летом озерные берега превращались в роскошное голубично-чернично-брусничное пастбище, а сейчас только жесткие листья брусничника ярко и несъедобно блестели глянцевым блеском. Даже щавель еще не вылез, хотя на базаре уже продавали. И вода в озере еще не пахла, как она всегда пахнет летом. Когда все вокруг пропитывается влажным озерным духом, диким для городской ноздри, запахом неорганизованного туризма и морской капусты, цветущей где-то в Атлантическом океане.
Валентин бросил куртку на влажное дерево, и они сели. Сразу стало тихо. Муравей бежал по бревну, сосредоточенно и прямо. Оцепенело звенел над Женькой первый комар. Бесшумно росла елка. Тихо и влажно дышали кочки, расправляясь после Валентиновых кед и Женькиных туфель с мальчиковой шнуровкой. Тихо и высоко плавилось солнце. Воскресное, по заказу, слишком жаркое сейчас для этих широт. Тихо скользили мысли. Простые и важные для Женьки.
Что двадцать два года – это уже цифра. Уже срок. Уже взрослость. Уже пора не только взбрыкивать, а как-то по-крупному определяться в жизни. А все еще чувствуешь себя щенком, и это уже, наверное, стыдно. Хотя в чем-то и хорошо, потому что самое интересное по-прежнему впереди, жива еще эта детская вера в захватывающе интересное за углом, за поворотом. Хотя пора бы уже знать для себя – что же там все-таки. И чего хочешь. А она, Женька, болтается, как груша на ветке, большая и глупая, и ей даже нравится – болтаться в неопределенности, просто дышать, кожей чувствовать ветер, чертить озябшим пальцем на автобусном стекле, жалеть о дурацком несостоявшемся костюме, откладывать до бесконечности институт…
Двадцать два года, а нигде еще не была. Только и радости – под настроение забрести в кассу Аэрофлота и стоять перед расписанием, замирая от огромности мира, ощущая себя вдруг сразу и Львовом, и Владивостоком, и Норильском, пупом и средоточием земли. Все разом собирая в себе и тоскуя по недоступным окраинам, сто семьдесят рублей в один конец. И когда они с Валентином смогут – конечно, не самолетом, поездом даже лучше, – то отправятся не к Черному морю, куда все теперь ездят, а прямо до Владивостока, например. Чтобы вагон вздрагивал, отстукивая меридианы, чтобы врали часы, не поспевая за ними, чтобы проводница в сибирских валенках разносила горький чай и сосед по полке показывал им тайгу как свой палисадник. Лишь бы хватило доехать туда и обратно…
И еще подумала Женька, что сюда, в свой город, она всегда вернется с удовольствием. Не надоел он ей за двадцать два года и еще за сорок не надоест. И непонятно – как это считать: привычкой ли, ограниченностью ли, или тем самым чувством родины, о котором им много толковали в школе и говорить о котором они всегда стеснялись. Потому что говорить об этом нельзя, а можно только чувствовать. И сейчас Женька даже не подумала об этом, а как-то вдруг всем телом почувствовала, что ей нужен этот неяркий северный город, с серыми дворами, высокими ценами, мшистыми тропками, куда не добрался асфальт, невыдающейся телевышкой. И с Валентином – в центре…
Женька придвинулась ближе к Валентину. Хорошо, что он ничего не говорил. В собеседниках у Женьки никогда
не было недостатка, а вот молчать раньше, до Валентина, было не с кем. Раньше молчание с кем-то всегда означало паузу в разговоре, затянувшуюся паузу, или ссору, или какое-то внутреннее расхождение. А рядом с Валентином Женька молчала, будто сама с собой, полно, раскованно и сокровенно. И молчание делало их еще ближе друг другу. Неожиданно понятней и ближе.– Я, кажется, люблю Женьку, – сказал Валентин.
И Женька подумала, что просто свинство, настоящее свинство сидеть и молчать, когда можешь сказать человеку такое. У Женьки вдруг веки отяжелели и голова стала большой и горячей. Она прямо задохнулась, так он сказал. И уже никакого молчания ей не хотелось. Только бы он говорил! Чтобы еще и еще повторял. Одно и то же. Теми же словами. Женька только боялась, что он сейчас обернется и увидит ее лицо – конечно, глупое и смешное сейчас. Слишком счастливое, чтобы не быть глупым.
– Я, кажется, люблю Женьку, – повторил Валентин, не оборачиваясь.
Так он тогда прямо и ляпнул Женькиной матери. Сразу. Для знакомства. Женька все никак не хотела его познакомить. Он уже два месяца провожал ее и встречал, на всех городских углах они уже постояли, посидели на всех скамейках, но дома у нее он не был ни разу. Иногда, часам к двум ночи, молодой голос негромко кричал в форточку: «Женя, уже поздно!» Они стояли в подъезде, и мать не могла их видеть, но знала, что услышат. И то, что она никогда не выскакивала в подъезд и не раздражалась даже в форточку, с самого начала вызывало уважение Валентина.
И то, что Женька не отмахивалась и не кривилась на материнский голос, как часто девчонки делают, а почти сразу убегала от Валентина, тоже вызывало уважение. Валентин с тринадцати лет болтался по интернатам и общежитиям, их незаинтересованная свобода давно уже надоела ему. Хотелось, чтобы и ему кто-нибудь крикнул в форточку: «Валентин, уже поздно!» Но он мог бродить по городу хоть до утра, и Женька вот тоже не торопилась познакомить его с матерью. В конце концов Валентину стало казаться, что Женькина мать его где-то видела и что-то имеет против него. Он даже поймал себя на том, что украдкой разглядывает на улице незнакомых женщин, подозревая в каждой Женькину мать, и виновато спускает глаза, если они заметят.
В один прекрасный вечер это ему надоело, и он прямо пошел в комиссионный. Высидел длинную очередь в казенной приемной с белой, нежилой кушеткой, толкнул дверь и очутился в «кишке». Женькина мать сидела за большим кожаным столом, заваленным вещами. Маленькая, очень домашняя, с мягкими и усталыми глазами, она куталась в пуховый платок и дружелюбно смотрела на Валентина, как на вполне незнакомого. Нет, она не знала и ничего не имела против. Просто – не знала. Значит, Женька просто стеснялась познакомить. У Валентина сразу отлегло. И еще он подумал, что если бы встретил ее на улице, то обязательно бы узнал. Она щурилась так же, как Женька, так же – небрежно и безотчетно – поправляла легкие волосы, и губы у них были совсем одинаковые – полные, детские, чуть папуасские, к которым пошла бы жесткая кучерявость, но волосы у обеих были прямые и легкие.
«Так что же вы принесли?» – спросила Женькина мать, и Валентин сразу узнал голос – молодой и спокойный, без малейшего нерва. Голос сразу располагал. К счастью, Валентин догадался прихватить ФЭД, даже непонятно, что бы он такое соврал, если бы не догадался взять ФЭД. Он протянул ей аппарат, и она дружелюбно, вполне доверяя ему и улыбкой показывая, что проверяет лишь по долгу службы, пощелкала затвором, проверила автоспуск и на резкость. «Спросу на фотоаппараты сейчас почти нет, – сказала она, всем лицом смягчая свои слова, – но все-таки попробуем принять». – «Приемная катушка барахлит», – зачем-то сказал Валентин. «У нас есть специалист, – сказала она, – посмотрит. Так сколько же вы за него хотите?» Потом она сама назвала какую-то сумму, так как Валентин молчал. Какую – он даже не услышал. Казалось очень глупым уйти отсюда таким же чужим, как пришел, но Валентин просто не мог придумать, что он ей должен сказать. Про себя и про Женьку.