В этом мире подлунном...
Шрифт:
— Великий эмир! Вы не дослушали меня! — обиженно произнес Абу Тахир. — Один из них называет себя Ибн Синой!
— Ибн Сина?
— Да, мой эмир!
Масуд снова встал на ноги, завертел головой, затихшая на миг боль, видно, возобновилась, и он опять схватился за ухо.
— Где Ибн Сина, если это он? — простонал эмир. — Привести его немедленно! О творец! Может, чудотворной рукой этого исцелителя ты уберешь страшную боль?
Абу Тахир со всех ног кинулся вон из спальной комнаты.
А Ибн Сина вместе с Абу Убайдом в это время сидел у большого водоема во дворцовом дворике, смыкающемся с огромным садом. Тихо плескалась вода, отражаясь на мраморных стенках темными, причудливыми тенями, — солнце еще только-только начало свой вечный путь в небе. Чинары и вязы были окутаны его
Вчера после вечерней молитвы Ибн Сина, Абу Убайд и Шокалон подъехали к воротам Табаристан. У Ибн Сины не было желания открывать свое имя, он собирался вместе со спутниками обойти улицы города, посмотреть, порасспросить людей, выяснить, где правда, а где небылица в этих разговорах о пришествии в Исфахан чумы. Конечно, он намеревался заглянуть к младшему брату Абу Махмуду и в бывший свой дом, который стоял на тихой тенистой улочке неподалеку от библиотеки и дворца, за мечетью Шахристана — той «чистой», «богатой» части города, которая располагалась на восточном берегу Зарринруда, В Исфахане, как и в Бухаре, было двенадцать ворот. Больших, высоких — через них могли свободно пройти горой нагруженные слоны. Прежние стражи хорошо знали Ибн Сину. Но ныне прежних стражей не было. «Я — Ибн Сина», — сказал Ибн Сина, на что никакого внимания не было обращено. Путников продержали всю ночь перед воротами. На рассвете появился какой-то сарбаз, нос и рот которого были обмотаны черной тканью. «Я — врач», — сказал Ибн Сина.
Их пропустили. Один из сарбазов повел Ибн Сину по городу.
То ли спал еще город, то ли покинули его люди, — всюду было тихо, всюду настороженное безлюдье. Впрочем, нет, на перекрестках улиц копошились какие-то черные тени. Нет, то не тени, а сарбазы, которые сволакивали на площадки гузаров [82] трупы людские. Сарбазы, в тяжелых черных халатах, с черными повязками на лицах, с вилами и крючьями в руках, прочесывали узенькие улочки, осматривали полуразвалившиеся лачуги, подбирали мертвецов, поддевая тела вилами и крюками, закидывали их на телеги, а потом вываливали в заранее отведенных местах.
82
Гузар — оживленное место на перекрестке улиц.
О аллах! Все рассказанное Шокалоном оказалось сущей правдой! Жестокой правдой!
Ибн Сина хотел раза два остановить лошадь, но сарбаз, размахивая плетью, запретил это делать.
Пересекли площадь Накши джахон, где особенно высока была гора свезенных мертвых тел: показались высокие порталы библиотеки Хисар — любимое место Ибн Сины, в последние годы его жизни в Исфахане единственное любимое место, где отдыхал он от забот по поддержанию власти Ала-уд-Давли, где душа его находила покой, а мысли текли свободно и сладко. Тут он закончил «Аль-Канон», работал над «Книгой знаний», тут и у себя дома, что находился близко к библиотеке. Но что это? Высокие порталы Хисара открыли неприглядную картину: купола библиотеки обвалились, в здании чернели провалы. Значит, и библиотека сгорела, как и торговые ряды за ней. Ну да, в городе во время осады многое сгорело. «И мой дом, как мне говорили».
Ибн Сина в тоске и тревоге повернул коня вправо, к своей улице, но сарбаз опять жестом приказал: «Не отставайте от меня!» Еще бы чуть-чуть проехать, и Ибн Сина увидел бы свой дом (он горел, да не сгорел), увидел бы родных, узнал бы, жив ли младший брат. Не смог разузнать. Не дали увидеться.
А теперь с глубокой болью в сердце он сидит в дворцовом дворике на мраморной ступеньке, и под его ногами плещется, играет тенями вода. Двухъярусный дворец светится неяркой голубизной: в саду поют соловьи, разносится нежный запах далеких полевых трав: в нос бьет, еще и запах горячих лепешек, жареного мяса — на дворцовых кухнях не спят. И будто нет ни мора, ни голода в Исфахане.
Горько
усмехнулся Ибн Сина.«Чему удивляться? Разве не то же самое было и при Шамс-уд-Давле, которого ты знал в Хамадане, в течение долгих лет правления Аль-уд-Давли в Исфахане? На той стороне реки, за этой вот высокой стеной, голодают, разуты и раздеты, а по эту сторону, внутри этих стен, живут сытно, обуты и одеты богато. Разве не так же было всегда? Разве не здесь, вот у этого большого водоема — помнишь, Абу Али? — под куполообразным навесом каждый вечер задавал твой хозяин и ученик, правитель Аль-уд-Давля, невиданные пиры: тогда собирались здесь эмиры и богачи, тогда из серебряных фонтанов, что белеют сейчас в предрассветном тумане, не вода текла, а прозрачное вино!»
Воспоминания перенесли Ибн Сину в Хамадан.
А в Хамадане, когда правил там Шамс-уд-Давля? Ох, этот недалекий Шамс-уд-Давля… День был здоровым, десять — больным, потому что день был трезвым, а десять вдрызг пьяным, а как только этот Шамс-уд-Давля нальет свой живот, словно бурдюк, вином — тотчас начинал творить нечто нелепое. Мнил себя великим завоевателем, болтал направо и налево о замыслах захватить соседние города и даже — уму непостижимая чушь! — пленить самого Махмуда на востоке, а императора Рума — на западе. А знатные прихлебатели Шамс-уд-Давли, с чашами в руках, наполненными до краев, пили да расхваливали щедрого и вдрызг пьяного своего правителя: куда, мол, до них, высокородных, степняку султану Махмуду, ложному покровителю правоверных! Вот их Шамс-уд-Давля — покровитель… И этот помешанный верил, еще сильней разгорался, криком кричал — собрать войска! Но кончались ночные кутежи, а утром «победоносный завоеватель» тряс непомерным своим брюхом и, корчась от боли, как собака, заглотнувшая острую кость, жалобными взглядами взывал о помощи. Абу Али помогал, выручал, выслушивал заверения в дружбе, клятвы: я, мол, выполню все, что пожелает исцелитель-благодетель. И он, Абу Али, все еще горевший заветной мечтой о справедливом государе, без устали просвещал хамаданского правителя, хоть и видел, что не тот это государь, не тот… Да, что было, то было! Ибн Сина верил, что словом своим сможет превратить в справедливого государя даже такого полоумного. Клистиры ему неукоснительно ставил, лекарствами разнообразнейшими пользовал, а заодно вливал в его пустой мозг легенды о мудрых царях, соображения о мудром управлении государством. И Шамс-уд-Давля с интересом слушал легенды о царях, которые заботились об обездоленных, честно приумножали казну, издавали верные указы. Слушал и снова клялся, что будет, будет и сам творить благие дела.
Ах, простодушный, доверчивый Абу Али! Он ведь дал согласие стать визирем Шамс-уд-Давли. А став визирем, начал по-своему расходовать казну: деньги, предназначенные для войска, направил на иные дела, войско сократил, наказал выстроить медресе и караван-сараи, прорыть арыки, чтоб привести воду в пустынные степи. Увы! «Справедливый государь», увидев однажды своих эмиров, в ярости выхватывающих сабли из ножен, перепугался чуть ли не до смерти. А когда унимались боли в животе, то и совсем забывал о своих обещаниях, данных визирю Ибн Сине и лекарю Ибн Сине.
И опять у мраморного — такого же, как этот, исфаханский, — водоема, точно под таким же, как здесь, навесом, собирались знать, военачальники, чиновники, отстраненные Ибн Синой от должностей и восстановленные Шамс-уд-Давлей в тех же должностях, снова рекой текло вино, слышались песни, изгибались в сладострастных танцах молодые танцовщицы. Снова лились восхваления Шамс-уд-Давле, только вчера еще стонавшему, как собака, которая проглотила острую кость, а сегодня опять кричавшему, что покорит весь мир от востока до запада…
Да, все пошло прахом и в Хамадане, и там оказалось, что, как говорится, не в коня пошел корм…
— Господин мой!
Ибн Сина будто вынырнул из воспоминаний. Кто это его зовет? А, сам Абу Тахир, могущественный начальник начальников, правая рука эмира.
— Господин! Великий эмир ждет вас.
Абу Тахир поклонился, но и в поклоне его было нечто надменное, а во взгляде, который он кинул на сшитое из лоскутков рубище Абу Убайда, читалось неприкрытое презрение заодно с подозрительностью.