В глубине
Шрифт:
Рябая сорокалетняя баба-гренадер, с богатырскими плечами, с массивными грудями, говорит басом:
— На Панькиной? Да я кажний божий день хожу туды…
— Зачем это?
— За лягушками. Самая икряная лягушка там живет…
— Вот как! На что же это вам понадобились лягушки?
— Да у меня муж от недуга хворает, третий год лежит, — ну, добрые люди посоветовали: сходи ты, налови лягушек икряных, да лягушачей икрой покорми его… первое средство!..
— А не можете ли объяснить, как случилось, что вы приняли участие в нападении на чинов лесного надзора, — раз вам на Панькиной поляне только лягушки нужны были?
— Лягушки, мой кормилец, лягушки… От недуга болен хозяин…
Бьется следователь час, бьется другой, а
В последние бурные годы наш уголок пребыл спокойным, хотя и не был совсем безучастен в общественной борьбе за правовой порядок. Между прочим, с полным одобрением он отнесся в июле 1906-го года к действию скопом соседней станицы, которая, чтобы выручить арестованных своих сограждан — офицера, дьякона и студента — арестовала в станичном правлении генерала — окружного атамана — и до тех пор держала в плену, пока не заставила генерала просить телеграммой подлежащее начальство об освобождении арестованных. И точно — добилась успеха.
Наш уголок выразил глубокое почтение этому гражданскому действию. Но — повторяю — особого расположения к досаждению начальству он не имел, был смирен, покорен, исполнителен…
Однако порой истощалось терпение и нужда заставляла бунтовать. Так случилось, например, и в прошлом году.
Шел как раз луговой покос. Луг из годов вон был хорош, давно уж таких трав не видали. Зеленым морем, нарядным, ликующим, чуть тронутым узорною пестрядью цветов, дремали, нежились они в буйном блеске жарких дней, стлались от невысоких лиловых гор до речки Медведицы, перекидывались за речку к кудрявому лесу, окружали его и уходили в жемчужную даль, до золотистых песчаных холмов, провожающих левый берега Дона.
Пробегала зыбь — изумрудная, серебристая, пестро-чеканная, — стеклом и лазурью играли озерки, лиманы, болотца и речка Медведица. Незримым дымом кадильным курился, плавая, волнующий аромат трав и цветов. Звенели кулички, жаворонки, кобчики, перепела били ногами, вдали дрожало тонкое ржание жеребенка, колыхался разноголосый хор табунов — овечьих, конских, коровьих — с трудом держали их загонщики на съеденной толоке, тянулись в луга.
Покос начался в конце мая. Это — работа общественная, всей станицей — пять-шесть тысяч человек собираются сюда. Веселая горячая работа, настоящий праздник труда. После пахоты это первая проба освеженных отдохнувших сил, — и, может быть, потому во всей работе чувствуется такой трепет радости, увлечения и неустанной игры. Белеют палатки на станах, около арб и телег, вечером дрожат огоньки между ними, тянет дымком, вкусно пахнет свежей ухой. Песни звенят, аукают, перекликаются ребятишки; где-то возле — и не знаешь где — возбуждающий шепот и тихий, сдавленный смех… Бьют перепела, кулички свистят над рекой, хохочут лягушки в озерках…
Мои паи были в десятке у Ермила Тимохина, он же с своей семьей и скосить взялся их. Свой стан мы раскинули над самой Медведицей. Косарей было пятеро: сам Ермил, его сыновья — молодые, бравые ребята Артем и Данилка, — да два нанятых: старик Пантелевич и Афанасий Бобров. Заставили косить еще сноху Ермила — Аксютку: дело не ждало, опоздать против людей страшно было; не успеешь вовремя копны забрать, табуны впустят в луг, прощай тогда все сено! Каждый лишний работник — даже плохенький — дорог, а Аксютка — баба молодая, гладкая, без ребенка, жолмерка — муж у нее в полку, — пусть поработает, жирку сбавит, а то резва через край… Жены Артема и Данилки — Настя и Васютка — в гребельщицах шли. Но постоянно на стану из двух зыбок — то из той, то из другой — доносился крик детский — звали проголодавшиеся младенцы. Хотя и был приставлен к ним нянькой восьмилетний Федотка, но он скучал, нудился и постоянно
улизывал куда-нибудь — или к реке, или в рощицу, где у него было запримечено гнездо кобчиков с неоперившимися еще птенцами. И бабам постоянно приходилось отрываться от работы с этой непоседливой нянькой…Работа все-таки шла споро, весело. Не стояли ни минуты, — время ведреное, дорогое, все понимали это и спешили. У старого Пантелевича спина взмокла, потемнела и синяя рубаха с белыми полосками казалась заплатанной черными латками. Молодые ребята вели ряд ровно, размашисто, легко, с шутками, остротами, — одышка не брала, а старик махал косой молча и сосредоточенно. Лучше всех косил все-таки Ермил, — он махал солидно, не спеша, хозяйственно, но его ряд был и шире, и чище всех рядов, — чувствовалась не только опытность и давний навык, но подлинный талант, — в этой отрасли труда, как и в прочих, есть простые ремесленники, но есть и артисты, художники…
— Вот кабы она вся такая трава… ровненькая, — говорил Ермил, равняясь со мной: — вот она и режется не чутно… и косить ее приятно, как блинцы с каймаком есть…
— Режется не чутно, — говорит Артем — а у Пантелевича на спине-то мороз чего-то…
— Мороз? — улыбается Ермил.
— Застывает, — в тон шутке отвечает Пантелевич.
— Ну, ничего… вот вечерять будем, водочки выпьем, она отойдет… Жолмерка! жолмерка! Не оглядывайся по сторонам! — крикнул Ермил на сноху: — не ленись, а то ноги подрежу!..
Аксютка — алая в своем красном, — красная кофта, красный подоткнутый фартук на пестро-синей юбке, — разгоревшаяся, с выбивающимися из-под белого платка черными прядями волос, махала бойко и небрежно, — ряд у нее был плоховат, но ее присутствие бодрило всех, как вино. С ней перекидывались остротами и шутками все — и Артем с Данилкой, и бабы, и свекор, и даже Пантелевич. И всем она успевала ответить бойко, веселой двусмысленностью, задорным намеком…
Когда доходила до конца свой ряд, — вскидывала косу на плечо и, подбоченившись, запевала залихватскую песню. Шла, подплясывая, до нового ряда и, казалось, никакая усталость не может угомонить ее.
Порой Артем, большой, живописно небрежный, с двинутой на затылок фуражкой, заражаясь певучим весельем жолмерки, заводил песню, когда приходилось идти рядом с ней, и тогда она разливалась звонким подголоском на весь луг… Вилял-извивался ее голос, уходил вдаль до лиловой горы, стлался звонким ливнем над рекой. И как ни спешна была работа, а останавливались на минутку косари, вслушивались в ликующий избыток сил и веселья, в серебристые фиоритуры подголоска на темном фоне низкого голоса Артема. Улыбались. Иронически качали головами, но ласково.
— Канарейка! — говорил, ухмыляясь, Пантелевич.
— Гладкая… идол! — прибавлял свекор: — погоди, муж со службы плеть принесет — она сбавит тебе жиру-то…
— Я свово дружка бранила — Зачем рано ходишь, —говорила песня нежно-ласковыми, кудрявыми переливами: —
Ходи, милый, попозднее, Чтобы люди не видали, Чтобы люди не видали, соседи не знали…И звучала в напеве грусть и милая удаль разгула, подкупающее увлечение, светлый смех и темная радость жизни…
Где-то далеко стучит молоток по отбою — монотонно, мерно, торопливой рысью бежит мягкий, деловой, бойкий звук. Догоняя его, звонко шипит лопатка — лижет косу. Изредка плеснет перепел. Широко и далеко, от реки до самого горизонта, звенят, хохочут, кувыкают, чочокают лягушки. За рекой торопливым свистом звенят кулички и звонко ржет молодой жеребчик.
Обрывается песня, звенят косы. Слышен далекий, смягченный расстоянием говор многих голосов. Тонким стеклянным звоном, обгоняясь, свистят по песку кулички: — ви… и… фить-фить-фить…