В глухом углу
Шрифт:
Это было страшно давно, так удивительно не походил тот прежний мальчик на юношу, сумрачно сидевшего на обледенелом бревне. Какой прямолинейной казалась жизнь тому, прежнему — стремительная дорога вверх, только вверх, в стратосферные дали. Нет, я знал, что жизнь нелегка, что на каждом шагу подстерегают испытания, все кругом говорили, писали, кричали, пели о трудностях — как не понимать, что они существуют? Трудности не только существовали — борьба с ними наполняла жизнь героизмом. Я стремился к ним, готовился с ними сразиться, они для того, собственно, и возникали, чтоб их преодолевать, я пойду на них грудью, вот как это рисовалось. Нет, реальные трудности иные, чем воображались, они маленькие, они гаденькие, что в них героического? Я думал, что на тяжелом подъеме израню ноги о камни, набью мозоли на руках, но неукротимо, хватаясь за кусты, за землю, уже не стоя, а лежа — все буду пробиваться
И самое главное, сокровенное, священное — как я верил в себя! Какая бы тяжесть ни пала на плечи, понесу ее до конца, какая бы дорога ни вышла, буду шагать впереди! Я требовал от жизни испытаний, трудных троп, такая это была вера. Нет, не из бахвальства я крикнул матери: «Ты прочтешь обо мне в газетах!» Да и вера ли это была, слепая, тупая, боязливая, как все веры? Не вера, знание, я знал о себе — будут писать, будут выделять! И точно, совершилось! Написали, выделили — радуйся! Что же теперь остается? Запаковать газету в конвертик, послать матери — читай, мама, ты верила в своего сына, посмотри, каков он в жизни!
Игорь опустил затекшую руку, склонил голову на другую, продолжал терзать себя беспощадными мыслями. Все азбучно ясно — я не тот, каким воображал себя, я в себе ошибся. Не нужно самообмана, тем, воображаемым, не быть. Можно прыгнуть через созданные человеком преграды — через барьеры, воздвигнутые природой, не перемахнуть. Нельзя добавить себе ни роста, ни веса, ни мускулов, суровой правде нужно смотреть в лицо. Надо примириться с тем, что еще долго плестись в хвосте, что не раз ткнут в тебя пальцем, насмеются, строго выговорят. Пройду и через это, выхода нет. К прежней жизни, под крылышком у мамы, так же нет возврата, как нет прежних иллюзий. Раньше жилось мечтой о будущих подвигах, чем жить теперь, если возвратиться? Воспоминанием о провалах? Да, нелегкая, совсем по-иному, чем мечталось, нелегкая обидная жизнь выпадает на долю, жизнь худшего среди всех…
Игорь взял газету. Бумажные листы пробрало морозом и покрыло изморозью, они ломались. Игорь подышал на газету, чтоб она отошла, свернул ее и спрятал в карман. Потом он пошел, с трудом сгибая онемевшие ноги, с каждым шагом двигался все быстрее, он не мог идти медленно, хотя и не знал, куда спешить.
10
Лене зима показалась, пожалуй, горше, чем другим девушкам. Дело было не в холоде и снеге, хоть и холод временами казался нестерпимым, а снег валил так густо, что в трех шагах было не видать, а с кирпичей приходилось сдувать его, перед тем, как укладывать. Снегопады закрыли дороги в лес, туда не пробирались и на лыжах, а если удавалось углубиться, то скоро становилось страшно — в валящей с неба белой мути легко было заплутать и на опушке. Лена привыкла к лесу, к его нарядным деревьям, к их раскачиванию на ветру, к их шуму и запаху — она скучала дома и в клубе, а в библиотеке было нечего делать. Выдача книг была прекращена. В бараке ломали перегородки, стучали топорами, визжали пилами и рубанками, переоборудуя помещение под новый читальный зал. Чударыч, в хлопотах по своим строительным делам, не всегда мог уделять Лене и двух минут — она перестала ходить к нему.
Однажды в хорошее воскресенье она выбралась в тайгу и не узнала леса. Лес умер. Он стоял на склонах безжизненно белый, лишь на вершинах, где вольно гулял ветер, торчали освобожденные от снега лохматые кроны кедров и острия пихт — из желтовато-зеленых и синих они превратились в черные. Лену особенно огорчило, что лиственницы оголены — потеряв свою оранжевую хвою, они походили теперь просто на огромные палки, ничем не напоминали деревья, вчера еще такие величественные. Буйное пылание цветов и красок, радовавших Лену недавно, поглотила мертвая белизна снега, мертвая чернота окоченевшей хвои. Но самым безрадостным было то, что лес утратил свои запахи и голоса. Сколько Лена ни бродила меж стволов, как ни отыскивала местечко, хоть немного защищенное от снега, всюду пахло им, только им — сырым, пронзительно холодным снегом. И всюду было так тихо, что слышались удары собственного сердца. А когда налетал ветер, нагие вершины лиственниц, кедры и пихты одинаково бесстрастно покачивались и мертвенно скрипели: жестяные, резкие звуки, просто звуки — не голоса!
Лена выбралась из леса подавленная. Ей хотелось плакать. Больше она не ходила в тайгу.
А потом стали
донимать морозы. Лена по-прежнему с упорством отказывалась от стандартной зимней одежды. Единственная из девушек, она работала в своем московском демисезонном пальто. Мороз мало считался с ее упрямством, приходилось для утепления надевать по три платья, напяливать кофту на кофту, в один несчастный день Лена обвязалась даже простыней. От всей этой бездны одежек она стала бесформенной, как пень, сама ужасалась, взглядывая в зеркало: была — рюмочка, теперь — бочонок. Надя ругала ее: «Когда кончишь свое безумие? Такая страшная, что смотреть противно!» Лена холодно советовала: «Ты отвернись!» Георгий, увидев Лену, так накрепко бронированную, предупредил с издевкой: «В пургу на улицу не показывайтесь, Леночка, вас не повалит, а покатит!» От всей этой многослойной одежды тяжести было больше, чем тепла. И она мешала работать.На стройке одно огорчение сменяло другое. Месяц назад, вдруг оторвавшись от одолевших ее воспоминаний, Лена с жаром накинулась на работу. Она легко обогнала всех подруг, кроме Нади, подобралась к норме, превысила норму. Кладка стен была не только легче выемки котлованов, но и интереснее. Лена понемногу втягивалась в физический труд, он стал доставлять удовольствие: к концу смены все косточки ныли, но это была приятная усталость — после ужина так хорошо поваляться на кровати с книжкой в руке! Но мороз лишал физических сил, сковывал душевные способности и помыслы, принуждал думать лишь о себе — Лена все хуже выполняла дневные задания. Декабрь начинался, а Лена далеко откатилась от Нади, ее перегнала Валя. Лена не расстроилась, она опять становилась ко всему равнодушной, вяло двигалась, вяло ела, вяло работала, замыкалась в молчании. И по мере того, как она отстранялась от окружающего, в ней снова разгорались погасшие было воспоминания о Москве.
В декабрьскую пургу Лена обморозила щеки и ноги.:
Ветер захватил врасплох, он ослеплял жестким снегом. Работы прервали в середине дня, одна бригада за другой уходила домой. Почти все за короткую дорогу от участка к бараку пообморозились — кто пальцы, кто нос, кто щеки.
Растирая в комнате обмороженные щеки и колени, Лена вдруг спросила себя: зачем ей нужны все эти муки?
— Чего ты? — перепросила Надя, услышав ее бормотание. — Больно что ли? Поболит и перестанет.
— Нет, я так, — ответила Лена. — Знаешь, я думала: почему нам все это достается?
Надя, не поняв, посоветовала:
— Обратись к господу богу, это он придумал метели и морозы. Давно бы надо его к ответу за все безобразия, не сумел устроить землю по-хорошему.
Лена все больше удивлялась. Обо всем она думала, только не об этом. Нет, в самом деле, зачем ей понадобилось сюда поехать? Почему именно сюда? Чего она добивалась? Добилась ли она того, чего хотела? Она занималась пустяками, рылась в мелочах старой жизни, а надо было взглянуть на жизнь как бы с самолета — понять и увидеть в целом.
«Зачем? Зачем? — шептала она себе. — Нет, зачем?»
Она вспоминала споры с Николаем, их последнюю ссору. Она уехала, чтоб доказать ему — проживу и без тебя, у меня свой путь в жизни, если хочешь — пристраивайся, а не хочешь — прощай. Так ей казалось тогда. Это был самообман. Она сама не знает, где лежит ее жизненный путь — он не в тайге, скорее в Москве, в лаборатории института, откуда она бежала. Теперь она может назвать вещи своими именами, не прикрашивая их звучными фразами, — она бежала. Нет, не жизненного пути она искала для себя, а смены окружения, ей хотелось иного, чем было, она привередничала, теперь это видно ясно. Она возмутилась против своего бесправия, так ей казалось, она протестовала, это был не протест, а истерика, вот как оно оборачивается сейчас!
И когда Лена поняла свою ошибку, она загоревала о Москве. Она видела Николая, бледного и расстроенного, он протягивал ей розы: «Я жду, я честно жду — но раньше ты извинишься!» Она плакала ночью в постели, так трудно было извиняться, и так надо было.
А потом она села за письмо, покрыла страницу за страницей сумбурными признаниями, страстными упреками, горькими сетованиями — он должен был понять, он не мог не понять. «Я люблю тебя, — писала она, — ты очень плохой, ни разу не написал, ничуть не стоишь любви, и я уже не люблю тебя! Ах, как мне хочется увидеть тебя, я знаю, что мы опять поссоримся, так хочется хоть поссориться, если уж нельзя нам в мире, но только видеть тебя, но видеть, видеть!» Она втихомолку плакала над каждой страницей, слезы отмечали фразы, как точки. А перечитав послание, она с омерзением его рвала, ничего в нем не было от задуманного раскрытия души, очередная истерика — никаких больше истерик. Даже подруги замечали, что ей труднее, чем им, — она спотыкалась на гладком месте.