В круге света
Шрифт:
Яркое весеннее солнце, удивительно яркое, даже глаза слепит, но от него весело. Деревья и кусты в легкой желтоватой дымке. Над нашей скамейкой – старый каштан; я оборачиваюсь и вижу, что почки уже лопнули, от них остались клейкие коричневые чешуйки, а листья, очень яркие, глянцевитые, еще не развернулись и похожи на маленькие сморщенные лапки. Я все время верчусь и болтаю ногами. Башмаки у меня стоптанные, на правом – аккуратная маленькая заплатка, закрашенная чернилами. Это мама красила вчера вечером. Отец тоже смотрит на мои башмаки и не то вздыхает, не то кашляет. Лицо у него землистое, усталое. Странно, я даже не помнил, чтоб он носил усы. Ах да, на свадебной фотографии, но там – маленькие,
– Папа, почему он смеется? – с трудом выговариваю я.
– Он не смеется, что ты... – Отец тяжело встает со скамьи, опираясь на палку, и подходит к калеке. – Закуривай, – говорит он и протягивает пачку сигарет. – Где это тебя?
– На Сомме, летом шестнадцатого года. Высота восемьдесят, не слыхал? – хрипло отвечает тот. – Снаряд. Я один в живых остался из всего взвода, а уж лучше бы...
Мне страшно, что отец с ним разговаривает. Я осторожно сзади подбираюсь к отцу и тяну его за рукав.
– Идем! – шепчу я.
– Твой? – равнодушно спрашивает человек. – А меня, конечно, жена вытурила: на что я ей такой! С другим снюхалась, пока я по лазаретам валялся. Тебя, ясное дело, не выгонят: ноги при тебе, а что хромаешь чуть... – Он затягивается глубже и болезненно морщится. – Везет людям! Мне вот никогда не везло!
– Мы с женой тоже разошлись, – тихо говорит отец.
Я этого разговора не помнил, могу поклясться. Надо будет спросить отца. И того, что мне говорил отец немного позже, в маленьком полутемном кафе на площади Терн, где он угощал меня кофе с ванильной булочкой, я тоже не помнил. Наверное, я был занят лакомой едой – я и сейчас чувствую, какой вкусной мне казалась эта разнесчастная булочка, да оно и не удивительно, жили мы тогда почти впроголодь.
Отец сидит, слегка откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. Он говорит тихо, почти бормочет – не мудрено, что я его не слушал тогда.
– Клод, мой мальчик, война – это такая штука... Тебе этого не объяснишь. Но она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает. Но твоя мама, она хорошая женщина, ничего не скажешь, ты ее слушайся, ладно?
Я киваю головой, продолжая уплетать булку. Отец вздыхает и морщится.
– С деньгами вот плохо, – говорит он доверительно, как взрослому. – Работать я пока не могу, сам видишь...
Да, понятно, почему его не принимали ни в один магазин, хоть он был хорошим продавцом. Он хромой, лицо у него истощенное, серое. Мать мне говорила, что он хватался за любую работу, но отовсюду его выгоняли, как только появлялся здоровый и сильный конкурент. Мать была уверена, что, если б не это его увечье, все сложилось бы иначе и мы жили бы по-прежнему вместе.
– Они все вернулись из окопов какие-то чудные, – говорила она, – но у других это прошло понемногу, а ему, видишь, с работой не повезло, вот он и озлился. А тут еще эта гадина появилась, купила его задешево... Подумаешь, счастье какое – бистро в Бельвилле! Грязная дыра на вонючей улице...
Эти разговоры я хорошо помню, они часто повторялись.
– Мы с тобой будем часто видеться, да, сынок? – бормочет отец и, протянув руку через стол, треплет меня по голове – рука у него большая и горячая. – И ты на меня никогда не сердись, ладно?
Я ведь не виноват, что война была. И никто не виноват. Только – или бы уж всем воевать, чтобы все друг друга понимали, или никому. Никому-то – оно, конечно, лучше...Он долго молчит. Я смотрю на его длинные смуглые пальцы, отбивающие военный марш на грязном столике, потом перевожу взгляд на темный, в полоску пиджак, на галстук бабочкой. Хозяин кафе оглушительно зевает, я с интересом присматриваюсь к нему: какой он толстый, и вот уж усы так усы! В кафе душно, пахнет ванилью и жженым кофе, с улицы ложится широкий сноп света, надвое разрезая узкий темный зал. Ослепительно сверкают в луче бутылки на стойке. На одной из них – яркая этикетка, изображен негр.
– ...А нам с ней все равно не жить вместе, – бубнит отец. – Ты уж не сердись, малыш. Это все война. А Сесиль не понимает... Только это чистая правда, и ничего уж тут не поделаешь... Если б не эта проклятая война... Может, это и потому, что мы с ней четыре года не виделись...
Вот как это было, значит. Кто знал, что через четверть века я буду опять слышать эти слова: «Война... ничего уже не поделаешь... почти шесть лет, Клод! Если б не эта война... Я думала, что ты не вернешься. Мне ведь сказали, что ты убит... Я ждала... а потом...» Она ждала год. «Всего год»,
– думаю я. «Целый год одиночества!» – говорит она.
Да, уж этот-то разговор я помню и никогда не забывал. Помню голос Валери, ее лицо – я все время глядел ей в лицо, стараясь понять, что произошло. Очень хорошо помню, как надсадно жужжала большая муха, колотясь о стекло. Помню запах табака в комнате, в нашей комнате. «Ты куришь?» – удивился я. «Нет, нет!» – поспешно ответила Валери. И запнулась. Я увидел белую мужскую сорочку на спинке стула и опять ничего не понял. Я даже обрадовался: мне показалось, что Валери ждала меня и начала готовить одежду. Я шагнул к стулу, взял сорочку, она почему-то была очень большая. И тогда Валери сказала за моей спиной совсем чужим, сдавленным голосом: «Я... прости меня, Клод... я замужем...» Я круто повернулся, словно меня поленом хватили, и уставился на нее.
Можно тысячу раз все себе представить заранее, и не поверить, и надеяться на лучшее. Мы в лагере узнавали многое – большей частью случайно. У одного всю семью отправили в лагерь, у другого умерла мать, третьего жена бросила. Все это дела обычные, в лагере то и дело слышишь такие истории. Но все равно думаешь – нет, со мной этого не будет! Не то что думаешь, а веришь, и все тут. Иначе не выжить. И потом – разные бывают браки. Но мы-то с Валери были созданы друг для друга. Поэтому Валери и оказалась тут, в круге света, через столько лет. Мы просто не переставали любить друг друга никогда. Мы могли годами не видеть друг друга, но если с Валери случалось несчастье, я об этом узнавал. Когда она упала и сломала руку, я увидел это, увидел крутую уличку на Монмартре, увидел, как Валери падает, и ощутил толчок падения и на миг – резкую боль в левой руке. И так было всегда.
А Констанс... Впрочем, что ж! Значит, мне так суждено – любить всю жизнь двух этих женщин, любить по-разному, но одинаково сильно. И теперь обеих одинаково удерживать в жизни своей волей и любовью... И если я не удержу... Нет, я не вынесу этой ответственности, я всего лишь человек, я не могу, чтобы жизнь других людей зависела от того, достаточно ли сильно я люблю... от того, достаточно ли я уверен в своей любви... Этого никто не сможет выдержать, даже самый сильный!..
Что со мной делается? Я немедленно ухожу от размышлений и опасных сомнений, переключаюсь на что-то другое, на воспоминания. Наверное, психика автоматически экранирует очаги слишком сильных переживаний, предохраняясь от перегрузки...