В облупленную эпоху
Шрифт:
Путем окриков и перебежек все собрались воедино, экзальтированный Алексей возглавил экспедицию.
— Нина, сейчас ты будешь брать такси.
— Такси? — Нина в ужасе отшатнулась, слабеющей рукой хватая панамку.
— Да. Такси. — Леша был жесток и непреклонен. — Иначе мы никуда не доедем, хотя ехать-то на два рубля.
В глазах тетушки показались слезы.
— И это говоришь ты, мой любимый племянник, которого я нянчила на руках у родной сестры, да еще при незнакомом твоем знакомом человеке! Такси! Разве есть такое слово в нашем языке?
Маша не принимала участия. Илья посоветовал нанять самосвал, однако вскоре их подобрало такси, вероятно, единственное в Евпатории. Пожилой водитель, скучающий от жары, неспешно рассовал вещи в багажник, на крышу и на колени пассажиров. Когда ржавая «Волга» тронулась с места, то ощутимо чиркнула брюхом об асфальт. Доехали быстро, но по прибытии вышла заминка.
— С вас три рубля, — объявил шофер.
— Как три? — побледневшим голосом спросила Нина. — Почему три?
— Потому что столько наездили, — водитель кивнул на счетчик.
— Так, может, у вас счетчик неисправный, как же может быть три, когда должно быть два?! — Она обернулась к Леше за сочувствием и поддержкой.
Птичнер отказался ее поддержать.
— Нина, это же твои деньги, и зачем мне их считать, я что, с них сдачу получу?
Особо торговаться не пришлось, поскольку таксист пообещал отвезти всех бесплатно назад, на то же место, где подобрал, и Бог с ними, с тремя рублями, купите на них себе мороженое.
Когда эмоции утихли и установилось неизбежное финансовое статус-кво, все приступили к разгрузке. Сусликов отошел в сторону, закурил и громко посоветовал не торопиться.
— А что такое? — насторожился Леша.
— Толком не знаю, но, похоже, поезд давно ушел — на платформе абсолютно никого нет.
— Ну-ка, Нина, покажи билеты, — протянул руку Птичнер.
— Зачем тебе? — Тетушка прижала обе ладони к вырезу платья.
— Если я сам достану, всем присутствующим станет стыдно, — пригрозил Леша.
— Уступаю грубому насилию, — обиженно отвернувшись, Нина принялась доставать билеты.
Выяснилось, что состав подадут часа через два с половиной.
— Я же не знала, что мы под занавес начнем шиковать, куролесить на такси, словно какие-ни-будь интуристы. Я думала, что мы скромно попользуемся трамваем, у меня, между прочим, остались талончики на трамвай, целых три штуки, вот, возьмите, дарю. И ты, Леша, знаешь, что такое трамвай? В него верить нельзя, если где-то сломался рельс, то все стоят! И я положила в запас два часа на все непредвиденные события.
Птичнер устал сердиться на тетушку, куда более неприятным ему казалось присутствие Сусликова. Поэтому, когда, высчитав предполагаемое место остановки пятнадцатого вагона, компания расположилась прямо на рельсах, Сусликов тактично отошел в сторонку.
— Ты пойми, Нина, так нельзя, — доверительно говорил Леша, — я все понимаю. И жизнь у тебя сложилась не так, как хотелось бы, а у кого, скажи на милость, она по-настоящему сложилась? И муж от тебя ушел, а никакой другой мужчина не появился. И дочь выросла, не сегодня-завтра начнет самостоятельную жизнь, и ты практически ее потеряешь, чего очень боишься. И возраст. И все наши дурацкие родовые комплексы. Но надо же держать себя в руках!
Тетушка Нина печально кивала:
— Лешенька, ты прав. Ну а что я могу с собой поделать? Я ведь от жизни многого не прошу. Только самую малость. Хоть капельку любви, настоящей, бескорыстной, которые рядом, свои и не бросят меня никогда, какая бы я ни была дура. И в этих чертовых сумках — там варенье, которое я как проклятая варила вместо того, чтобы лежать на пляже. А ведь я варенье не ем. Диабет. Думала, тебя угощу или хоть вон того молодого человека, у которого такие странные принципы, несчастные его родители, всех им благ. Ты же знаешь, Леша, я педагог, я видела множество моральных отклонений, но чтобы сумочку чужую не помочь донести?! Боже мой, где ты находишь такие знакомства?
Сусликов в последний раз взглянул на Машеньку и понял, что она смотрит не просто в сторону, а вообще в сторону, за море, за два моря, на Обетованную землю Птичнеров, а может, за океан, на новообетованную землю, где совсем другие проблемы, хотя проблемы скорей всего те же, но совсем в иной упаковке. Природа доверила женщинам самое важное, при этом странным образом освободив от всего остального, чего те даже и не могут понять, отсюда истерики и неврозы.
Илья успокоился, поскольку ситуации, где он оказывался без должного женского внимания, его, по большому счету, не интересовали.
Ольга СЕРЕЙСКАЯ
ЛАГЕРЬ
В пятом классе мама отправила меня в зимний лагерь вместе с двумя внуками ее доброй приятельницы. Помню, как мы вышли из электрички, шли по лесной тропинке, и я, как всегда, мечтала. Я думала, как было бы хорошо познакомиться с хорошим мальчиком. Это была одна из причин, по которой я согласилась ехать. Через год приехавшая ко мне ровесница-племянница рассказывала о какой-то своей влюбленности, объятиях и поцелуях. Я казалась ей очень инфантильной, и она спрашивала меня: «Ну вот, он придет к тебе в гости, будет пить чай с твоей мамой и бабушкой, а дальше что?» Я пожимала плечами и отмалчивалась. Пока у меня не было претендентов ни на чай с мамой и бабушкой, ни на поцелуи. Я представляла себе друга, с которым можно было бы свободно делиться мыслями. Поцелуи и объятия вовсе не оскорбляли мои понятия о нравственности, которые у меня были слегка перемешаны от чтения разнообразных романов, героиня одного из которых была сельской девочкой, которая считала, что раз парень взял за руку, значит, должен жениться, а героиня другого — душевно изломанная «падшая» женщина — оказывалась великодушней, чем окружавшие ее ханжи. В глубине души мне хотелось, чтобы и со мной было что-то подобное, но у меня, как у многих маленьких женщин, и у моей племянницы, я думаю, в том числе, это как-то было связано с желанием «отдавать», а отдавать можно то, что имеет хоть какую-то цену. А я была вовсе не уверена в себе. Все это я, конечно, не формулировала, а представляла, как умный синеглазый мальчик провожает меня домой, смело защищает от хулиганов, его бьют, я бросаюсь на выручку, хулиганы покорены моим мужеством, и мы все вместе перевязываем раны. Представлялись и какие-то другие подвиги самоотречения. Помнится, что для совершения одного из них почему-то нужно было прыгать с балкона второго этажа. Правда, кажется, в глубокий снег. Думаю, именно привычка мечтать обычно легко мирила меня со всеми внешними обстоятельствами.
Сам лагерь помню смутно, только какой-то садик для прогулок с грязными островками снега и серую кору зимних деревьев, с которых я снимала лишайники — я решила собрать коллекцию разных видов лишайников, и они, засушенные, долго хранились потом у меня в коробке вместе с большими еловыми шишками. Была подготовка к какому-то традиционному концерту с инсценированной песней, где моего приятеля, полного и остроумно-добродушного мальчика, выбрали Антошкой. Все это привычно проходило мимо меня, меня никто не замечал, я ни с кем не подружилась, но и ни с кем не поссорилась. Дальше я не помню, как и с чего началось, и совсем не помню подробностей, помню только несколько ярких сцен и свои мысли. В нашем отряде было две палаты мальчиков и две — девочек. И вдруг одна палата мальчиков под предводительством одного из них ополчилась на меня за то, что я — еврейка. Как они об этом догадались, понятия не имею, разве что по необычной фамилии. Только через пятнадцать лет я узнала, что у моей фамилии действительно, возможно, есть еврейские корни — в Польше было местечко с подобным названием, в котором существовала еврейская община. Но тогда я не думала не только о происхождении
своей фамилии, но о национальности вообще — у меня были более насущные детские проблемы. Вторая палата девочек поддержала мальчиков. Были какие-то угрозы, из которых запомнила самую меня напугавшую — что мне устроят темную. Темную я с чьих-то слов или с помощью собственного воображения представляла так — меня посадят в мешок и будут по мешку бить палками. Нельзя сказать, чтобы меня радовала эта перспектива. Было страшно и еще более тоскливо. С одной стороны, я не знала за собой вины, с другой — и совсем правой себя не чувствовала. Может быть, потому, что девочки в моей палате отнеслись ко всей этой ситуации как-то отстраненно — их раздражала вымазанная пастой ручка двери, вообще враждебность, которую они невольно чувствовали по отношению ко всей палате, и мне было неловко, что я как-то мешаю общей дружбе. Они посоветовали мне обратиться к вожатой. Но какое-то внутреннее чувство запрещало мне это делать. Я никогда не жаловалась старшим, и потому, что мне было неприятно и совестно, что из-за меня кого-то накажут, и просто из какого-то упорства — мне казалось, что я сама должна разбираться со своей жизнью. Напряжение нагнеталось. Так длилось несколько дней. Кажется, меня как-то обзывали, было страшно выйти из палаты, потому что мои соседки наконец сами решили принять меры. И вдруг неожиданно, когда я была одна в палате, вошла процессия. Девочки из моей палаты, вожатая и тот мальчик, который старался больше всех. Когда я поняла, что сейчас будут что-то разбирать, мне стало очень стыдно. Трудно сейчас описать природу этого стыда — в нем было и нежелание выставлять напоказ перед чужими людьми свои чувства, и вообще какой-то принцип, который я, повзрослев, формулировала так: пожалуйста, без меня. Какая-то горячая волна захлестнула меня, я выскочила на балкон. Вслед мне кричали: «Оля!» — но я закрыла за собой дверь. Через стекло было видно, как в освещенной комнате о чем-то говорят. Легкий декабрьский ветерок перемешивал клочья облаков. Сырой зимний воздух охладил меня, я была в домашней одежде. Я замерзла и от этого успокоилась. Постояла. Посмотрела на садик и дорожку к старым елям, уходящую за покореженную проволочную ограду. Вошла обратно. Наверное, как раз в этот момент вожатая спрашивала мальчика, зачем он все это делал, потому что я услышала его ответ: «А зачем она меня обзывала?» — «Когда я тебя обзывала?» — изумилась я. «А вот когда мы в первый день стояли в очереди в столовую, ты обозвала меня макакой», — выпалил он. Я смутно вспомнила унылый полумрак, закрытые двери столовой, толпу незнакомых ребят перед ними. Его фамилия была, по-моему, Мякин, и прозвище было от нее производным. Но тогда, в очереди, я об этом понятия не имела. Я вдруг рассмотрела его. Передо мной стоял взъерошенный веснушчатый мальчик, не по возрасту маленького роста. Я всегда сочувствовала маленьким мальчикам, мне казалось, что из-за роста они чувствуют себя униженными. В голосе моего «врага» звучала детская обида, и я вдруг испытала огромное облегчение. Исчезла накопленная за эти дни жуть. Вот как просто все это, оказывается, объяснялось. И, обрадовавшись, я громко сказала, почти заорала, освобождаясь от этой жути: «Дурак, это была не я! Я вообще тогда не знала, как тебя зовут». Дальше не помню, но думаю, что вожатая, решив, что все выяснилось, предложила нам помириться и больше не ссориться, мы покивали головами, и последние дни я прожила спокойно. Но была еще одна сцена, начала и конца которой я не помню. Ночью я стою у окна с девочкой из соседней палаты, которая там возглавляла травлю. Эта девочка, которую уже вполне можно назвать девушкой, выше всех в отряде, стройная, с завитками каштановых волос и большими темными глазами, жизнерадостная и сильная. И вот мы тихонько разговариваем в свете луны, она — в ночной пижаме, я тоже в каком-то ночном одеянии. И она говорит мне, что у нее отец еврей, бросил их, уехал в Америку, и что вообще евреи — такие… Я не очень понимаю, какие. Но потом она говорит, что даже завидует мне, что я не скрываю свое еврейство. Мне приятно, хотя я понимаю, что эта приятность абсолютно незаслуженна, я ничего не скрывала и не открывала, меня вообще на протяжении этой истории никто ни о чем не спрашивал. Меня трогает ее трагедия, у меня отца вообще не было, но зато меня никто не бросал. Кроме того, мне просто нравится эта девочка, сильная и обычно веселая, свободно чувствующая себя в любом обществе, и я рада, что мы теперь не враги и что я спокойно могу ее полюбить. Оставшиеся несколько скучных дней для меня оживляла как-то только ее дружба. Мама обещала меня забрать 31 декабря, чтобы Новый год я провела дома, и уже с утра я с нетерпением смотрела в окно. Я знала, что мама никогда не нарушала данного мне слова, но прошло полдня, а ее не было. Наконец она появилась, смущенная. Дочь ее приятельницы, сыновья которой были со мной в лагере, говорила ей, что на Новый год в лагере будет особенно интересно, и уговаривала ее приехать за мной после праздника. Мама готова была меня оставить и приехать еще раз, но я бросилась к ней с радостью и благодарностью, и сказала, что хочу уехать немедленно. На всякий случай мама спросила наших приятелей. Они жили в палате мальчиков, которая сохраняла нейтралитет, и, наверное, даже не знали толком, что происходило, но им тоже изрядно надоел лагерь, и они захотели уехать с нами.И мы снова шли через зимний лес, ехали на электричке, и я, вероятно, опять мечтала — уже не помню, о чем.
Л.
С Л. я познакомилась на вступительных экзаменах в физматшколу, и мы три года просидели за одной партой.
Ее русский отец был видным киевским архитектором, и Л. очень гордилась отцом и их с матерью поздней любовью. Но ее сводный брат уехал за границу, и после проработок на собраниях отец умер от инфаркта.
Мы заканчивали школу в год Чернобыля, который взорвался как раз незадолго до наших выпускных экзаменов. У Л. были родственники в Ленинграде, она собиралась туда лететь и зачем-то звонила по справочной в ленинградский аэропорт. И несколько раз попадала вместо аэропорта домой к молодому человеку, который отвечал с неизменной приветливостью, и, в конце концов, предложил познакомиться, раз уж такое совпадение. Его звали так же, как отца Л. Они познакомились, и через некоторое время встретились в Москве, куда он приехал по делам, а Л. — подышать столичным нечернобыльским воздухом. Ей было 17, ему 18. Они бродили по Москве, смеялись и разговаривали целыми днями. Больше, конечно, болтала Л., — темноглазая, по-девичьи бойкая, со рвущейся из нее жизненной силой. Рассказывая смешную школьную историю из жизни матери, Л. процитировала: «И тут — „Гольдман, к доске!“» Он остановился. Переспросил: «У тебя мать — жидовка?» Л. тоже остановилась. Посмотрела на него, как будто из милого лица глянула на нее тень тех… Сказала: «Так, все ясно». И ушла — к ближайшему переходу-метро. И он за ней не пошел. Проревев следующий день, Л. немного отошла и сообразила, что у нее нет никаких его координат. Потом безуспешно звонила в надежде ошибиться в петербургский аэропорт. Ей вежливо отвечали: «Аэропорт слушает». Еще несколько месяцев она делала эту попытку, потом жизнь увлекла дальше.