В один прекрасный день...
Шрифт:
Хохот покрыл его фразу. Аплодисменты, и Леонид сам искренне развеселился посреди несравненного букета юных, жадных до впечатлений, а главное – абсолютно красивых физиономий. Вот сюда бы серый пиджак с его идиотскими вопросами. «Когда вы уйдете из актеров?» Да никогда, пока вот это… Нет, лучше не пиджак, а ту девушку. Вздохнул, вспомнив о письме, нащупал его в боковом кармане, а вечер уже начался. Его спрашивали. Он отвечал. О съемках, об актерах, о курьезах. А ваше мнение о Хуциеве, а кто лучше – Евтушенко или Вознесенский, а Смоктуновский в театре как?… Леонид разговорился… Вдруг сам себя остановил и рассмешил студентов случаем из жизни Гоголя… «Вот и я. Вы меня так здорово слушаете, что я незаметно вырастаю в своих глазах. Хлестаков – кто он? Нет, лучше: а кто из нас не Хлестаков?» Они смеялись, но его глаза были строги, ибо ему опять припомнилось письмо от девушки из Минска. А пока он отвечает на вопросы, а затем с удовольствием для себя и для них читает ранние стихи Маяковского, пусть простит незнакомая минчанка – заглянем в ее письмо.
«9 марта сего года.
… Вам бы следовало жить в Париже, Леонид…
Знаете, недавно мы с
Ну, а теперь начну «связывать» Вас с Робинзоном Крузо… Из всех приключенческих книжек, которые я читала моей племяннице, ныне десятилетней Аленушке, наибольший успех у нее имеет «Черная стрела» Стивенсона. Дай бог, чтоб ее не постигло разочарование, если будет поставлен и такой фильм, так как, чувствуется, наш кинематограф крепко взялся за романтику зарубежных авторов.
А Вам бы удалось сохранить Стивенсона, играя в нем… Так можно сказать после фильма о госпоже Бовари, впрочем, фильм и Ваше участие в нем, увы, не слишком радует. Вот Стивенсон – это для Вас, кажется. Во всяком случае, зарубежные романтики куда лучше, чем современные сценарии, вроде бы и правдоподобные, но редко задевающие острые проблемы – чем наше кино так частенько уступает прогрессивным западным кинолентам…
Театр, видимо, лучше, проще, там голые глаза и чувства, там легче говорить иносказаньями либо страстями. Но я театра не знаю, я не могу его посещать…
В искусстве нужна высокая духовная честность. Ни одна кривизна в нем не проскользнет незамеченной, как бы мастерски она ни была зачищена. Никого до конца не дезориентируют ни хвала статей, ни звон гонораров; самая страшная кара сидит в самих художниках: они все равно знают о себе самую короткую и честную рецензию длиною в четыре буквы – «ложь»…
Я видела Вас в кино и слышала по радио. Я не могу вставать, поэтому радио и телевизор – мои постоянные собеседники, как это ни печально для них (конечно, для них: я же не научилась прощать). Когда-то я работала под Москвой – учила детей рисованию – и столкнулась с самыми мерзкими проявлениями в жизни. Люди не пощадили моего незнания и моей веры в них. Но бог с ними. Меня оболгали и обокрали в прямом и любом смысле слова. Я не собираюсь ничем делиться, просто я никогда не писала длинных писем.
В прошлом году я увидела Вас в постановке, где Вы мне очень понравились. Вы читали Маяковского. Там Вы – весь. Этакий мыслящий, романтический насмешник… Остроумный, беспощадный, увлекающийся… Вы читали Маяковского, от которого я никогда не была в восторге. Даже в школе. Не представляю теперь никого, кому бы он более удался, чем Вам. Я как будто давно утратила способность восторгаться, но тогда долго жила этим впечатлением… Вы пробудили во мне массу наилучших чувств и даже симпатию к жизни, на которую у меня давно не осталось надежд. Как славно, что такие чувства и такие вечера случаются еще в России… Благодарю Вас. Вы вернули мне тогда немножко жизни. Кусочек былого очарования. Это для меня было очень важно. Очень важно, сударь…
Хотела бы когда-нибудь увидеть Вас в жизни, но знаю, что это теперь утопия. Мои шансы на будущее все больше сокращаются. Жизнь моя все более неподвижная. Да мне и не хочется в Москву. Там было слишком холодно.
Если из моего письма хоть что-то покажется интересным, если это вообще возможно, напишите мне пару слов о себе. Или что-нибудь доброе.
Я буду очень рада.
Это будет самым большим счастьем для меня, сударь.
Ну, а теперь до свидания.
Желаю удачи. Во всем. Римма Резникова».
А Леонид читает:
И бог заплачет над моей книжкой!Не слова – судороги, слипшиеся комом,И побежит по небу с моими стихами под мышкойИ будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.Смех, аплодисменты. Ждут еще.
Послушайте! Ведь если звезды зажигают —Значит – это кому-нибудь нужно?За долгие годы изучения и чтения поэта Леонид так проникся его интонациями – и теми, что слышал в записях, и теми, что сам вынес из стихов, и теми, которые угадывал в молодых фотографиях Маяковского, – что всякий раз, приступая к чтению вслух его вещей, как-то перестраивался внутренне: словно озвучивал выражение прекрасных, глубоких, огорченных глаз автора.
…Значит – это необходимо,Чтобы каждый вечернад крышамизагоралась хоть одна звезда?!Аплодисменты.
– «Скрипка и немножко нервно».
…Скрипка издергалась, упрашивая,И вдруг разревеласьТак по-детски,Что барабан не выдержал…Надо ответить Римме, завтра же. Или просто описать какой-нибудь свой обычный день – как сегодня, например, подробно и честно. Или просто рассказать, как он, сыграв «Ревизора», получил ее письмо и уехал
к студентам. И как в полночь девушки и парни обжигали его глазами, будто в полдень. И как он им читал Маяковского – думая об ее письме. И что не надо впадать в черную тоску из-за мерзавцев. Ведь она умеет ценить искусство и правду… …Музыканты смеются:«Влип как!Пришел к деревянной невесте!Голова!»А мне – наплевать!Я хороший.«Знаете что, скрипка?Давайте – будемжить вместе!А?!»Четырнадцатое марта закончилось. Спят тысячи окон, сотни домов, лежа дремлют десятки улиц Москвы, вяло покачиваются на ходу редчайшие машины. Весело дежурит луна, напоминая большую яичницу. Значит, так и не поел досыта Леонид, так и пронес сквозь весь день неутоленный аппетит просторного мужского тела двадцати шести лет от роду.
Ровно в час ночи он подъехал к дому, в котором родился, рос и где кормил дочерей своих, ровно в час ночи. А это означает, что Павликовский Леонид, артист драматического направления, провел в заботах и трудах ровно восемнадцать часов.
Завтра с утра не забыть погонять Ленку по математике, взвинтить ее ответственность перед концом четверти. Позвонить в редакцию к Зерчавкину, вырвать хоть часа два на переделку статьи. Оговорить с Тамарой, куда девать детей в каникулы. Взяла бы отпуск за свой счет. То есть за его счет, разумеется. Да, перевод задерживается. Но завтра выплата в Филармонии. В феврале было восемь… так, значит, десять концертов к оплате. Восемью десять – восемьдесят рублей, семьдесят шесть примерно на руки. Скоро на студии. И – с телевидения перевод. Тамарка просила на туфли. Теперь Гурари пойдет на спектакль – может, чего достанет «убийственное». Завтра репетиция «Аты-баты» с этим Губиным. Надо с утра шепелявость Гошкину еще потренировать. И Пушкина еще полистать. Идеи есть. Времени мало. Вот, например, начаты два рассказа – об этом тишина. Разве что летом, да и то… Гм, тишина.
Квартира теплая, приветливая. У Тамары – огонек, читает. Раздеться и, чтобы не хрустела обертка, аккуратно за спиною внести два букета (один от студентов) в комнату. Нет, не читает. Лежит, запрокинув к люстре обиженную мину на лице.
– А позвольте украсить хижину тети Томы! – Цветы летят по назначению. Жена взвизгнула, ожила. Вот они, слабые струны слабого пола. Беззащитны женщины перед лицом нашего малейшего знака внимания.
– Чертик черноголовый, беспамятный мужик – вспомнил наконец?
И тут его осенило. Трижды она намекает на что-то особенное, сегодняшнее, взывает к его памяти, обижается…
– Глупая формалистка. Да я ни разу и не забывал.
Просто следил, как ты, ты…
– Иди ври больше! Знаем – не протрепемся. С утра такой клочкастый ходил; из театра тоже звоночек праздничный – «где была, с кем ходила»; да и сам до часу ночи неизвестно где…
– Известно! Вот значок студенты прикрепили, денежкой наградили единовременной! Старушка, а кормить в день торжества кто меня будет?
– Известно кто – Пушкин!
Десять минут совершенно необъективных, но взаимных объятий. Кухня. Ужин с вином и мясом. Съедая в день триста граммов мяса – предпочтительно оленьего или телячьего, – вы всю жизнь будете сухи, поджары, веселы и деловиты. Так говорят американцы, но они нам не указ, как сказано в одной песне. Пошел двадцатый час забот, радостей и грусти обыкновенного рабочего дня Павликовского Леонида Алексеевича. Он лежит на своей отдельной тахте и в одной руке держит томик стихов, а в другой – свою тетрадь из бывшего детского ящика. На плече его непробудно покоится нежноголовая примета семейного дуэта. Горит настольная лампа. Леонид, чтобы крепче уснуть, должен читать. Лучше всего – под музыку. Под музыку Вивальди… Вот.
Я сижу за столом. Без аппетита. Подходит повар.
ОН. Ты будешь есть овощное рагу?
Я. Ра-гу? Не, боюсь, оно меня забодает.
ОН. Не, оно тебя не забодает.
Я. Тем более страшно. Знать, что оно может забодать, но почему-то не бодает.
ОН. Так ведь оно же не может бодаться. Оно «рагу», а ты небось подумал – «рога».
Я. Тем более страшно. Ничего нет хуже, чем скрытые полунамеки, я думаю, что оно «рога», а оно вон что, оказывается. Как назвал?
ОН. Рагу.
Я. Ужас какой. Вон что. Извращение. Рагу. Это еще почище, чем то. Оно даже, глядишь, и съест меня.
ОН. Боже мой! Да нет же! В том и дело! Не оно тебя, а ты его! Ты – его! Оно же для того и сделано, оно того и ждет, чтобы ты его съел. Оно ведь же очень вкусное, рагу-то!
Я– Знаешь, повар, довольно подозрительное дело. С чего бы это ему меня ждать? Вот если бы я лично был этим… как назвал?
ОН. Рагу.
Я. Ужас какой… если б я был рагой… Я б разве стал ждать, чтоб меня съели? Нет, брат! Я бы дрожал, и я бы изворачивался. А потом: с чего это оно вкусное? Я б, например, если был бы этим… как назвал?
ОН. Рагу.
Я. Ужас какой… если был бы я рагой, я бы ни за что не делался вкусным! Вот еще! Я бы делался горький! кислый! вонючий! Во какой. Понял?…
Рассказ называется «Глупый разговор», но раз вы его дочитали, значит, и вы будете из наших.
Служенье муз не терпит суеты,Прекрасное должно быть величаво…Все. Спать. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Что-то все-таки забыл – не то сделать, не то достать. А, позвонить, кажется, Величанскому. Сашке. Но есть покой. Отличная вещь – покой. Особенно – под музыку. Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди. Вот что – целый день, оказывается, сопровождали эти стихи. Старый друг Сашка, поэт и переводчик, послезавтра сядем провожать Диму в командировку за рубеж, и я тебе скажу, как твои строчки сопровождали меня в один прекрасный день. А ты, поэт, меланхолически ответишь: