В окопах Сталинграда
Шрифт:
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.
– Сел на столе операционном и ногой стал мотать вперед-назад. Ну, совсем как Сенька мой. И улыбка даже такая. Рука как веревка болтается, а он улыбается – «режьте, говорит, скорей»… А тут как на грех весь новокаин вышел. Завтра только обещают привезти. Нет, говорит, не хочу до завтра ждать, мешает уж больно пуля, режьте так. А пуля глубоко, до кости дошла. Вера Афанасьевна говорит: хорошо, сделаем под общим наркозом. Тоже, говорит, не хочу. Меня от него потом два дня тошнит. Режьте так. Уговаривали, уговаривали – ни в какую. Не боюсь я боли, режьте, и все. Упорный такой… Так и не уговорили.
– А когда резать будут?
– Минут через двадцать. Вера
– А посмотреть можно? – интересуюсь я – все-таки развлечение.
– Мешать не будешь?
– Что вы, Клавдия Михайловна, разве можно. Сяду в углу и бинты, мол, перематываю.
– Бог с тобой – приходи. За шкаф сядешь.
– Вера Афанасьевна не прогонит?
– А ты, когда она уже начнет, приходи. Скажу, что вместо Лиды мне помогаешь. Лида не вышла сегодня – заболела.
Вера Афанасьевна самая молоденькая и хорошенькая из всех наших докторш. Держится она независимо, на воротнике носит шпалу, в лишние разговоры не вступает и ко всем больным относится одинаково внимательно. Никаких ухаживаний не принимает. Говорят, муж ее погиб в первый день войны. У нее вьющиеся каштановые волосы, чуть заметные золотистые усики и сильные, длинные, с матовыми, коротко остриженными ногтями пальцы. По-моему, она должна обязательно хорошо играть на рояле. Говорит она со всеми резко, отрывисто, с замечательным чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры кажется, студентки – уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает кипятильник с инструментами. Больной – молодой паренек – лежит ничком, положив руки под голову, на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами ко входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится – похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли. Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит: «Скальпель» – тихо и отрывисто…
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившись за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прямо пальцем влезает в нее – красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибается и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны – кроме него и глаз ничего не видно, закрыто марлей – бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
– Сухо! – в руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое и красное.
Клавдия Михайловна беззвучно подает длинными щипцами клубящуюся паром марлю.
– Бинт! – Щипчики, придерживающие кожу, исчезают. Белая, длинная змея плотно обвивает плечо и спину раненого, проскальзывает под мышкой, вокруг шеи, опять на спину. Красное, потом розовое пятно на плече постепенно исчезает. Клавдия Михайловна торжествующе смотрит на меня: «Видали, как…»
Вера Афанасьевна подходит к рукомойнику, стягивая с рук тонкие, желтоватые перчатки. На щеках ее легкий румянец.
– Вы что здесь делаете, Керженцев? – недовольно говорит она, заметив меня за шкафом.
– Клавдии Михайловне помогаю, товарищ капитан, –
кротко отвечаю я, -бинты вот перематываю…Она ничего не отвечает, моет руки и с полотенцем в руках подходит к раненому.
– Молодец. Придешь теперь через четыре дня. Посмотрим, – и щупает, хорошо ли лежат бинты. – А пулю на память забери. Дома покажешь.
Боец приподымается, тянется здоровой рукой за рубашкой и… Бог ты мой… Седых…
Круглое с белесыми бровями, по-прежнему розовое даже после операции лицо его расплывается в такую очаровательную, сияющую улыбку, что я, забыв о костыле, на одной ноге подскакиваю к столу.
– Ну и молодчина. Седых…
Целуемся, радуясь друг другу, куда-то в уши.
– Керженцев, Керженцев, осторожнее все-таки, – слышу голос Веры Афанасьевны за спиной. – После операции все-таки…
– Хорош после операции… Чуть позвоночник мне не сломал от радости…
Потом мы сидим на моей койке и курим табак. Он мало изменился – такой же свеженький, ясный, только вместо пушка на щеках появились маленькие, реденькие еще, жесткие волосики. По-прежнему ковыряет ладонь. И в то же время появилось что-то новое, неуловимое, появляющееся после нескольких месяцев пребывания на фронте, какая-то внутренняя уверенность, спокойствие, может быть даже развязность. Возможно, это и есть обстрелянность – период возмужалости, юность всякого военного человека.
Седых рассказывает о своей жизни с момента нашего расставания обычную, всем нам хорошо знакомую, мало чем отличающуюся одна от другой, но всегда с интересом слушающуюся историю окопного человека. Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то, когда устанавливали «бруно», Игорю Николаевичу (так он стал называть Игоря) пулей отбило каблук, а ему, Седых, в трех местах планшетку продырявило. А потом они три недели сидели в окружении в литейном цехе «Красного Октября», и немцы их бомбили – спасу не было, и жрать было нечего, а главное – пить, и он четыре раза ходил на Волгу за водой, а потом… Потом опять минировали, опять «бруно» ставили…
– Заправским минером стал, а, Седых?
– Да ничего, – улыбается он. – Игорь Николаевич не ругаются… Как-то раз с ним вдвоем за ночь 150 ЯМ-5 поставили. Во взводе только я и он остались… – И он ухмыляется, потирая здоровой рукой подбородок. – Часто вас вспоминали… Первые дни особенно… Игорь Николаевич плавали еще тогда в саперном деле, да и я-то не очень… Все говорил тогда: «Эх, Юрки моего нет – это про вас – посоветоваться не с кем…» Командира взвода на второй день убило. Толковый был парнишка, все знал по саперству. Так мы с Игорем Николаевичем запремся в землянке и начинаем колупаться во взрывателях…
– Ну, а теперь как?
– Теперь? Ого как теперь! Командир полка знаете как их уважают? К звездочке представили… – Он уголком глаза взглядывает на мою лишенную всяких знаков отличия рубашку и смущенно умолкает.
– А ты вот, я вижу, уже получил… Я знал, что ты получишь – помнишь, у костра тогда спрашивал все, за что ордена дают?
– Помню… – Седых принимается за ладонь. – Вы тогда еще говорили, не так просто, мол, получить…
– Ну, и как же на самом деле оказалось – просто или не просто?
Седых перебирает завязки на кальсонах, наматывает на палец.
– Бог его знает…
– Как так – бог его знает… Ведь не зазря же дали…
– Должно быть, не зазря, – еле слышно говорит он и все наматывает и разматывает завязку вокруг пальца. – Сказали как-то вечером Игорь Николаевич – я как раз с задания пришел – иди, мол, Седых, к майору, командиру полка, вызывают тебя. Я и пошел. Ну и дали мне майор коробочку такую картонную, а в коробочке орден…
Все смеются.
– Выходит, значит, совсем просто… – подмигивает одноногий Ларька. Пошел и получил. А мы вот, грешные, думали, что для этого что-то особенное надо сделать.