В ожидании варваров
Шрифт:
То дремлю, то просыпаюсь, бессвязные сны сменяют друг друга. Ближе к полудню становится до того жарко, что спать больше невозможно. Пока хватает терпения, лежу, обливаясь потом, в своем тесном пыльном убежище. Затем, как ни оттягиваю эту минуту, она все же настает, и я должен немедленно облегчиться. Кряхтя, выползаю из-под кровати и сажусь на ночной горшок. Снова раздирающая кишки боль. Заменивший мне бумагу украденный белый платочек весь в крови. В комнате воняет: противно даже мне, столько времени прожившему в камере, где в углу стояла параша. Открываю дверь и ковыляю по коридору. С галереи видны ряды крыш, за ними — южная стена города, а за ней простирается уходящая в голубую даль пустыня. Внизу никого нет, только на другой стороне улочки какая-то женщина подметает крыльцо. За спиной у нее копошится на четвереньках ребенок и что-то толкает перед собой в пыли — что именно, я не вижу. Круглая детская попка задрана к небу. Как только женщина отворачивается, выхожу из темноты и опорожняю горшок на кучу мусора под галереей. Женщина ничего не замечает.
По городку уже растекается ленивая истома. Утренняя работа закончена: не дожидаясь наступления жары, люди уходят спать
Вздохнув, ложусь на кровать, и меня обволакивает навевающий сладкие воспоминания запах цветов. Как соблазнительно погрузиться вместе со всем городком в послеполуденный отдых! Ах, эти жаркие весенние дни, незаметно переходящие в лето, — до чего же просто отдать себя во власть их расслабляющей неги! Но как могу я смириться с тем, что меня настигла беда, если жизнь вокруг все так же покойно течет по своим законам? Мне сейчас очень легко поверить, что скоро, когда тени начнут удлиняться и первое дуновение ветерка всколыхнет листву, я проснусь, зевну, оденусь, спущусь по лестнице и, раскланиваясь с друзьями и соседями, пройду через площадь в здание суда, час-другой посижу у себя в кабинете, потом наведу на столе порядок, замкну дверь… — мне очень легко поверить, что все снова будет так, как было всегда. И чтобы опомниться, трясу головой и моргаю, пока наконец не осознаю, что, хотя я лежу здесь, я — в бегах, что, выполняя приказ, солдаты нагрянут и сюда, вытолкают меня взашей, а потом снова запрут там, откуда не увидеть ни неба, ни людей. «Почему? — хриплю я в подушку. — Почему я?» Знал ли мир второго такого же неискушенного в жизни, наивного простака? Сущее дитя! И все же, если им удастся, они засадят меня под замок гнить в темнице, будут с той же злобной нерадивостью заботиться о нуждах моего тела, а потом, однажды, без предупреждения вытащат меня из камеры и молниеносно, как принято у них в условиях чрезвычайного положения, проведут суд при закрытых дверях под руководством маленького надменного полковника: его приспешник будет зачитывать обвинения, а чтобы придать процедуре подобие законности в пустом зале будут присутствовать в качестве заседателей два младших офицера; затем, и прежде всего в том случае, если они уже проиграли несколько сражений и варвары сбили с них спесь, меня признают виновным в измене — стоит ли в этом сомневаться? Из зала суда меня поволокут на казнь: я буду биться у них в руках и рыдать, преисполненный величайшего изумления, как в тот день, когда я появился на свет, и до самого конца буду упорно верить, что кара не может постигнуть безвинного. «Ты живешь в мире грез! — говорю я себе; громко произношу эти слова вслух, смотрю, как они повисают передо мной в воздухе, и пытаюсь уразуметь их смысл. — Ты должен очнуться!!! Намеренно вызываю в своем сознании образы тех безвинно пострадавших, кого я знал: залитый светом фонаря, нагой мальчик лежит, прикрыв руками пах; пленные варвары сидят на корточках в пыли и, загораживая глаза от солнца, ждут, что будет дальше. Почему же я не допускаю мысли, что растоптавшее их чудовище способно растоптать и меня? Я искренне верю, что не боюсь смерти. Меня, как я догадываюсь, страшит иное — позор умереть все в том же растерянном и глупом недоумении.
Внизу во дворе раздается гомон мужских и женских голосов. Торопливо забиваюсь в свой тайники слышу, как чьи-то сапоги топают по лестнице. Удаляясь в конец галереи, шаги затихают, потом медленно возвращаются и ненадолго гаснут перед каждой дверью. На этом верхнем этаже трактира клетушки, где спит прислуга и где солдаты могут за деньги провести ночь в свое удовольствие, разделены лишь тонкими, обклеенными бумагой перегородками: я отчетливо слышу, как в поисках добычи охотник по очереди распахивает двери одну за другой. Прижимаюсь к стене. Хорошо бы, он не учуял мой запах.
Шаги сворачивают за угол и двигаются по коридору, приближаясь ко мне. Дверь открывается, ее придерживают, потом она закрывается снова. Итак, я прошел испытание.
Снова шаги, но на этот раз легкие, быстрые: кто-то пробегает по коридору и входит в комнату. Я лежу отвернувшись и не вижу ее ног, но знаю, что это она. Сейчас самое время открыть свои карты и попросить ее спрятать меня здесь до наступления темноты, когда я смогу выбраться из города и спуститься к озеру. Но как это сделать? Едва кровать всколыхнется и я начну вылезать, девушка выскочит в коридор и заголосит, зовя на помощь. И где уверенность, что она согласится спрятать меня — одного из тех многих, что не раз проводили время в этой комнате, одного из тех случайных мужчин, ублажая которых она зарабатывает себе на жизнь, — человека в опале, беглеца? Да и узнает ли она меня в моем теперешнем виде? Ее ноги порхают по комнате, изредка задерживаясь то там, то здесь. В этих перебежках я не улавливаю никакой закономерности. Лежу неподвижно, дышу тихо, обливаясь потом. Затем она вдруг исчезает; короткий скрип ступенек, и — тишина.
На меня нисходит ощущение покоя, и во внезапном просветлении я понимаю, как все это смешно — и мой побег, и эта игра в прятки; что за глупость улечься в жару под кровать, а потом, выбрав безопасный миг, улизнуть в заросли камышей, чтобы жить там, питаясь, без сомнения, только птичьими яйцами и рыбой, которую надо будет ловить руками; чтобы спать в какой-нибудь норе и терпеливо дожидаться, пока жернова истории перемелют нынешнее время и жизнь на границе вновь погрузится в прежнюю спячку. Если уж начистоту, то я просто перестал владеть собой и впал в панику — ужас, как я полагаю, охватил меняв ту минуту, когда пальцы стражника впились в плечо ребенка, напоминая ему, что не следует ничего мне говорить, и я понял: что бы ни произошло в тот день, винить в случившемся все равно будут меня. Я вошел в камеру здравомыслящим человеком, уверенным в правильности избранной им стези, хотя и до сих пор не могу с точностью объяснить, что это за стезя; но сейчас, после двух месяцев,
проведенных среди тараканов, в четырех стенах, где видишь перед собой лишь загадочное пятно копоти, где обоняешь только смрад собственного тела, где поговорить можно лишь с являющимся во сне призраком, на чьих устах печать, — сейчас я далеко не так в себе уверен. Желание коснуться живого человеческого тела и почувствовать его ответное прикосновение захлестывает меня иногда с такой силой, что я скрежещу зубами: как жадно каждый вечер и каждое утро предвкушал я ту минуту, когда рука моя на краткий миг ляжет на плечо мальчику — ведь ничего другого мне было не дано! Женские объятья в чистой постели, хорошая еда, прогулки погожим днем — насколько, казалось бы, все это важнее, чем право решать без подсказки полиции, с кем тебе дружить, а с кем — враждовать! Как могу я утвердиться в своей правоте, когда весь город единодушно осуждает мои похождения с девушкой-чужестранкой и не менее единодушно ополчится против меня, если местные парни будут гибнуть в боях с любезными моему сердцу варварами? Но раз у меня нет непоколебимой уверенности в своей правоте, то какой же смысл страдать под пытками палачей в сиреневых мундирах? Ведь даже если я скажу им правду, даже если слово в слово повторю все, что говорил во время встречи с варварами, даже если моим экзекуторам захочется поверить мне, они будут упорно продолжать свое черное дело, ибо свято чтят заповедь, гласящую, что с предельной правдивостью человек раскрывается только под предельным нажимом. Я убегаю от боли и смерти. Но бегство мое не продумано. Если я спрячусь у озера, то через неделю умру от голода или меня выкурят из плавней дымом. Будем откровенны: я попросту хочу дать себе передышку, потому-то и сбежал сюда, в единственное место, где, может быть, меня еще примут в мягкую постель и ласковые объятья.Снова шаги. Узнаю ее быструю походку, но на этот раз девушка не одна, с ней — мужчина. Они входят в комнату. Судя по голосу, ее гость еще очень молод, совсем мальчишка.
— Зря ты позволяешь так с собой обращаться! Ты им не рабыня! — с жаром восклицает он.
— Ты не понимаешь, — отвечает она. — И вообще я не хочу сейчас об этом говорить.
Тишина, за тем звуки поцелуев.
Я краснею. Присутствовать при этом невыносимо. Но выхода нет, и, как рогоносец в балаганном фарсе, я, затаив дыхание, все глубже увязаю в трясине позора.
Кто-то из них садится на кровать. На пол с шумом падают сапоги, шуршит одежда, и, отделенные от меня расстоянием всего в дюйм, надо мной вытягиваются два тела. Прогнувшись, планки кровати вдавливаются мне в спину. Слушать слова, которые они сейчас говорят друг другу, стыдно, и я мысленно затыкаю уши, но не могу приказать себе не слышать хорошо знакомые, блаженные вскрики и стоны охваченной страстью девушки, той девушки, что некогда будила в моей душе особую нежность.
Планки давят на меня сильнее. Вжимаюсь в пол как только могу, кровать начинает скрипеть. Мокрый от пота, красный, я не выдерживаю и стону: протяжный тихий стон змеей выползает из моего горла и, никем не замеченный, смешивается с шумом их дыхания.
Но вот и кончилось. Вздохнув, они затихают, кровать перестает ходить ходуном, они спокойно лежат бок о бок, волны дремоты уносят их все дальше в сон, а я — мрачный, напряженно застывший, сна ни в одном глазу — поджидаю удобной минуты, чтобы сбежать. Сейчас то время дня, когда засыпают даже куры, то время дня, когда Империей правит только один властелин — солнце. В маленькой комнате под плоской крышей такая жара, что можно задохнуться. Я со вчерашнего вечера ничего не ел и не пил.
Уперевшись ногами в стену, долго выталкиваю себя из-под кровати, потом наконец осторожно приподнимаюсь и сажусь. Боль в спине, ноющая стариковская боль, снова дает о себе знать.
— Простите, — шепчу я.
Они и правда спят: как дети, мальчик и девочка, нагие, рука в руке, на коже бусинки пота, лица разглаженные и безмятежные. Стыд захлестывает меня с удвоенной силой. Красота девушки не будит во мне желания: напротив, сама мысль о том, что старик с тяжелым, дряблым, дурно пахнущим телом (как же они не почувствовали запаха?) смел когда-то обнимать ее, кажется сейчас в высшей степени непристойной. Ведал ли я, что творю, когда подминал под себя такие юные, похожие на цветы создания с мягкими лепестками — ведь была не только эта девушка, но еще и та, другая? Я должен был оставаться среди себе подобных, среди разжиревших и увядающих; мой удел — сварливые толстые бабы с едко пахнущими подмышками, потаскухи с большими, обвислыми грудями. На цыпочках я выхожу из комнаты и ковыляю по лестнице вниз, навстречу ослепительному огню солнца.
Верхняя створка ведущей в кухню двери открыта. Какая-то старуха, скрюченная и беззубая, стоя ест из чугунной кастрюли. Мы встречаемся глазами; она застывает с разинутым ртом, ложка повисает в воздухе на полпути. Старуха узнает меня. Машу рукой и улыбаюсь — я сам удивлен, как легко дается мне эта улыбка. Ложка продолжает прерванный путь, губы накрывают ее, старуха отводит взгляд в сторону, я иду дальше.
Северные ворота города заперты, решетка задвинута. Взбираюсь по лестнице на сторожевую башню над углом стены и жадно впиваюсь глазами в любимый пейзаж: полоса зелени вдоль реки, вся в черных прогалинах; светло-зеленые пятна болот, где колышутся молодые побеги камышей; сверкающая гладь озера.
Но что-то не так. Сколько я просидел под замком, упрятанный от мира: два месяца или десять лет? Всходы пшеницы на полях под стеной должны были к этому времени дружно подняться на восемнадцать дюймов. Но повсюду, кроме западной оконечности орошаемых участков, вижу лишь короткие желтоватые стебельки. Ближе к озеру много широких проплешин, а вдоль дамбы тянутся серые стога.
Заброшенные поля, парализованная солнцем площадь, пустые улицы — картина эта внезапно обретает в моих глазах новый и зловещий смысл. Люди покидают город — другого объяснения не найти, — и шум, который я слышал среди ночи два дня назад, означал не прибытие, а отъезд. При этой мысли сердце у меня екает (от ужаса? от радости?). И все же, должно быть, я ошибаюсь: приглядевшись, вижу на площади двух мальчишек, которые мирно играют под шелковицей; да и судя по тому, что я видел в трактире, жизнь в городе идет своим ходом.