В памяти и в сердце
Шрифт:
Время идет, а комбат медлит. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу, зябнем. А тут еще кто-то совсем случайно, копаясь от безделья в снегу, обнаружил давно убитого нашего советского солдата. Выволок его из снега и положил на видном месте: смотрите, мол, как бы и нам не сподобиться такой участи. Я сделал ему замечание. «Зачем, — говорю, — вы его откопали? А тем более выставили на обозрение...»
Этот откопанный мертвый боец был первой увиденной мною жертвой войны. Мне стало не по себе. Смотрю на убитого. Дома, наверное, ждут от него писем, а он лежит тут в глубоком снегу. Поднимаю глаза на своих бойцов, на тех, кто давно на фронте, кто не раз видел кровь, видел убитых. Они довольно спокойны,
Хочется поскорее уйти с этого места, скорее вступить в бой, освободить поселок. Но команды все нет. По-прежнему топчемся на одном месте, а мороз щиплет нос и щеки, хватает нас за пальцы рук и ног. Бойцы, чтоб разогреться, начинают плечом толкать друг друга. И вдруг в тишину вторгается резкий и короткий звук разорвавшейся гранаты. Все оборачиваются в ту сторону, откуда донесся этот зловещий звук. Из лесу медленно движется, пошатываясь, боец. Правая рука у него оторвана. Обрывки закоптелого, пригоревшего мяса висят лохмотьями. На лице же не видно ни ужаса, ни боли. Боец молчит, не зовет никого на помощь, шагает себе и смотрит пристально на свою изуродованную гранатой кровоточащую руку. «Что произошло? Кто это его так? — теряюсь в догадках. И вдруг мозг пронзает мысль: — Сам! Сам это сделал. Умышленно!» И едва он подошел, как я накинулся на него с гневом:
— Стервец! Ты что натворил? Воевать не хочешь? До самострела унизился? Под трибунал пойдешь!
Нас окружили бойцы всех трех рот. Одни смотрят на беднягу с состраданием, а у некоторых в глазах — явная зависть. Вот, мол, отвоевался; из госпиталя теперь одна дорога — домой. Большинство же, однако, во всем с ходу разобравшись, гневно осуждают слабака. Кое-кто готов немедленно устроить самосуд... Но тут сквозь толпу прорывается комиссар Ажимков. Я еще продолжаю отчитывать самострела, а он с гневом прерывает меня:
— Заботин, замолчи! Это не то, что ты думаешь, это несчастный случай! Правильно, товарищ боец, — обращается он к раненому, — несчастный случай?
И боец, ободренный его словами, начинает путано, но горячо объяснять, как это все случилось.
Все понимают: врет. Но каждому понятна и позиция комиссара: ЧП в батальоне — это ЧП. И отвечать в первую голову будет комиссар: недоглядел, ослабил морально-политическую работу. За такие промашки по головке не гладят. Я тоже не желал комиссару плохого, поэтому не стал ни на чем настаивать. Умолк.
Комиссар вызвал санитаров, те обработали раненую руку, забинтовали, и боец торопливо, словно боясь, что его могут вернуть обратно, засеменил в тыл. Война для него была закончена.
А в 8-й роте, где политруком был Шелков, еще долго говорили об этом случае. Шелков злился, пресекал подобные разговоры. А в душе был благодарен комиссару батальона. Расцени он это событие как ЧП, и Шелкову бы несдобровать. Как, разумеется, и самому комиссару.
В тот же день я встретил Шелкова и говорю ему:
— Ну как, отлегло от сердца?
— Отлегло. Спасибо комиссару. Вот так в нашей работе. Один стервец сделал себя инвалидом, чтоб от войны отвертеться, а нам отвечать.
Наступать в тот день на Великую Губу нам так и не пришлось. Не получил товарищ Сталин в свой день рождения от нас подарка. Командование полка прикинуло наши силы и, видимо, не решилось идти на хорошо вооруженного, прочно укрепившегося противника. Еще засветло мы получили приказ двигаться обратно, на исходные позиции.
Вернуться бы в те, уже обжитые нами фронтовые жилища. Какая это была бы для нас радость! Но нас привели на новое место. Куда ни глянь — сосны, березы, разлапистые старые ели. Под ногами глубокий снег,
а над головой — морозное звездное небо. Всем трем ротам было приказано рассредоточиться, занять круговую оборону. Как всегда, предупредили: противник рядом, строго соблюдать маскировку. Костров не жечь, громко не разговаривать, огонь папиросы и тот прятать.Мы с Курченко обошли расположение роты. Расставили посты, указали сектор обзора и, как всегда, решили отдыхать по очереди. Сначала спит один, потом другой. И на этот раз я предложил командиру роты отдыхать первому, он не согласился. Сказал: «Сначала ты отдыхай, а потом уж я час-другой сосну».
Я ушел во взвод Романенкова. Лег. И вот странно: спать хочется, а уснуть не могу. Все время кажется: вот-вот нагрянут финны... Лежу со слегка ослабленным ремнем, под боком — сосновые ветки. Голову прислонил к холодному стволу сосны. Кажется, сплю, а все слышу. Слышу не только отдаленное татаканье финских автоматов, но и скрип снега под ногами у расхаживающего вблизи часового.
Не помню, сколько времени я пролежал, вдруг голос Курченко:
— Солдат, где тут спит политрук?
— Не знаю. Видел, он сюда проходил!
— Вот, черт возьми!..
Я быстро поднялся на ноги, подтянул на себе ремень. Поправил шапку-ушанку и вышел на голос командира роты.
— Ты что, разве не спал? — удивляется он.
— Спал, да еще как!
— Ну, теперь я прилягу. А ты подежурь. Да следи, чтоб часовые на посту не заснули. А не то... сам знаешь.
Ночь, к счастью, прошла спокойно, без ЧП и без тревог. Слышалась, правда, трескотня финских автоматов, над лесом краснело зарево пожара. Но мы к этому уже привыкли. С рассветом жизнь роты пошла обычным порядком. Курченко занялся укреплением обороны, по пояс в снегу пробирался от одного дерева к другому, осматривал местность. Рядом с ним брели по снегу командиры взводов. Комроты, слышу, чем-то недоволен, ворчит. Иногда покрикивает. А то вдруг остановится и отдаст какие-то распоряжения...
У меня свои дела: встречаюсь с бойцами, беседую. Надо побывать во всех взводах, в каждом отделении. Соберу небольшую группу и говорю о наших ротных делах, интересуюсь, как прошла у бойцов ночь. Выясняю, что многие, как и я, не сомкнули глаз и изрядно прозябли. Жду жалоб, нареканий. Но их, к счастью, нет: все понимают — приехали не к теще в гости. Тем, кто на переднем крае, на других, более горячих, чем наш, фронтах, гораздо труднее. Мы хоть потерь не несем, а там...
Вдруг появляется Романенков и радостно докладывает:
— Шалаш нашел! Да какой! Как дом.
Шалаш действительно отменный. Большой. Покрыт сеном. Не иначе, как еще осенью его соорудили наши советские бойцы. А оставили, вероятно, так же, как оставляли свои обжитые места и мы.
В шалаше этом могла разместиться почти вся наша 7-я рота. На полу — тоже сено. Мягко, тепло. Одна беда: от вражеских пуль и осколков этот шалаш не может укрыть. Но спасибо ему и за то, что от холода и ветра укрывает.
Расположились с комфортом и прожили... аж две недели. Здесь, в шалаше, я встретил новый, 1942 год, здесь читал письма из дома и писал на них ответы. А писем я получал много, и что ни письмо, новость. К сожалению, почти все печальные. Прочтешь, и сердце содрогнется: опять близкий товарищ погиб. Всего полгода длится война, а уже столько потерь. Удастся ли дожить до победы? Мысли горестные, однако домой перед Новым годом написал, чтоб в этом году меня ждали. Так и написал: приеду. И, забегая вперед, скажу: не ошибся. Именно в 1942 году, спустя три с лишним месяца после Нового года, я очутился в нашем родном городе Горьком. Но об этом — в своем месте. А пока вернемся в наш шалаш. Были дни, когда в нем кипело и веселье. И первое из них — в канун Нового года.