В плену
Шрифт:
Наконец впереди показалась насыпь объездной железной дороги. Залегли и напряженно глядим: кто там за насыпью?
Рядом со мной лежит Свиридов. Он громко охает и кряхтит. Чувствуется, что ему очень больно. Руку раздуло, и когда он ее не держит, она крутится в локте и болтается во все стороны. Однако сейчас эти громкие охи и кряканья могут нас выдать. Поэтому сую ему под нос пистолет и грозно шепчу:
– Молчи, а то застрелю.
Свиридов отползает от меня подальше, но охать не перестает.
Слава Богу, вскоре положение проясняется. Долго наши себя не обнаружить не могут. Одним броском добегаем до насыпи, перемахиваем через нее и попадаем как раз в расположение своего дивизиона.
Это большая
Иду докладывать командиру дивизиона Лещенко. Сейчас, когда напряжение снято и организм расслабился, охватывает какое-то противное чувство: дрожу и непроизвольно стучу зубами. И одновременно наползает каменный сон, глаза закрываются сами и засыпаю стоя. Такое же состояние я заметил и у некоторых своих солдат. Лещенко понимающе смотрит и, толкнув рукой, показывает:
– Иди в землянку и отдохни. Расскажешь потом.
В сознании почему-то застревает мысль, что в армии не говорят "спать". "Спать" - слово ругательное. В армии говорят "отдыхать".
Едва добравшись до землянки, мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу близкую орудийную стрельбу и сотрясающие землю сильные взрывы, подбрасывающие меня на топчане. Похоже на бомбардировку с воздуха. Однако не просыпаюсь.
Сколько проспал - не знаю. Часа два-три, не меньше. Очнулся от этого каменного сна и сразу не понимаю: где я и что со мною. Постепенно сознание возвращается. Теперь чувствую себя бодро. Выбираюсь из землянки и пригнувшись иду по ходам сообщения разыскивать майора. Вся позиция временами обстреливается. Отсюда отвечают по крайней мере две батареи. Нахожу майора на наблюдательном пункте. За те несколько дней, что я его не видел, Лещенко сильно похудел и выглядит смертельно уставшим человеком. И даже тон его речей стал как-то мягче и неувереннее. Немного послушав, Лещенко меня прерывает:
– Слышал уже. Мне докладывали. По-моему, ты поступил правильно и держался хорошо. Даже немца свалил. Но как в штабе посмотрят, не знаю. Донесение я написал. Собери своих и ночью отправляйся. Сейчас не пройдешь: видишь, что делается. Впрочем, не знаю, продержимся ли до ночи.
Опять залезаю в какую-то землянку. На мгновение засыпаю и тут же просыпаюсь. Назойливо лезут в уши и в голову выстрелы и взрывы. Хочется крикнуть:
– Довольно стрелять, хватит. Хочу тишины, только тишины.
Однако молот не перестает бить и грохотать. Кажется, что этот грохот идет отовсюду: спереди, сзади, сверху, снизу. Но постепенно к вечеру стихает. Становится как-то спокойно. Лежу и думаю. Вот я и сделал шаг за порог смерти, а страха не было. На войне страха нет, есть предельное физическое и нравственное напряжение, есть инстинктивные, неосознанные поступки. А страха нет. Инстинкт, как автопилот, берет на себя управление, когда сознание уже не может или не успевает справляться. В то же время я не могу сказать, что я не подвержен страху. Я как сейчас помню детский страх, овладевавший мною, когда злобные, черствые и душевно ленивые школьные учителя, не умея и не желая воздействовать на детей, вмешивались в жизнь семьи, вечно вызывая родителей в школу. Испытывал я страх и перед клеветниками, против которых у нас защиты нет. Боялся шумного соседа, годами лишавшего меня и мою семью покоя, и против которого нет управы. Все это гораздо страшнее даже смерти на войне, на войне смерть суматошная, а такая смерть не страшна.
Были уже густые сумерки, когда я со всем тем, что осталось от полубатареи - несколькими солдатами, - тронулся в путь. Идти нужно через всю Гатчину и где-то за ней искать штаб полка, а где именно - этого толком никто мне сказать не мог. А также никто понятия не имеет
о том, где сейчас немцы. Деревня Большая Загвоздка перед Гатчиной сожжена дотла. Дорога вся в ямах, местами перекопана и изрыта большими и малыми воронками. По дороге никого не встречаем. Местами совсем темно, так что идти приходится чуть не ощупью. Местами светлее от тлеющих пожарищ и дальних пожаров. Вдали грохочет артиллерия и рвутся крупные авиабомбы. Как всегда теперь, ночное небо повсюду прочерчивается параболами трассирующих пуль. В самой Гатчине разрушений и пожарищ немного, хотя воронки попадаются.Посреди площади горит собор. Думается, чему там гореть? А вот, горит же. Может быть, там был склад? Пожар какой-то вялый, в багрово-дымных тонах. Слабо светятся окна, словно там теплятся свечи и идет заупокойная служба. Только из одного окна вылезает красный язык и лижет стену. Но зато ярким золотом пылает факел над подкупольным барабаном. Хотя купола уже нет, временами пламя принимает форму той луковицы, которая венчает православные церкви. Должно быть, такую пламенеющую луковицу и увидел древний византийский зодчий и увековечил ее в золоте. Ограда собора искорежена и смята большим деревом, вырванным с корнями крупной авиабомбой и переброшенным с края площади к собору. В освещенном круге вокруг собора в каких-то неудобных позах лежат трупы. Все босые, а некоторые и раздеты. Видно, кому-то пришлось помаяться, стягивая сапоги с закаменевших ног и срывая шинели и гимнастерки.
Все это как-то неестественно и жутковато. Глядя на своих спутников, вижу, что и на них все это производит гнетущее впечатление. Пытаясь их подбодрить, говорю:
– Ну, что тут особенного. Пожар, как пожар. Сейчас пожаров много.
Однако чувствую, что вся картина - эти багровые окна, этот пламенеющий купол на фоне абсолютно черного неба, это дерево, как будто само бросившееся к собору, и наконец эти босые, словно корчащиеся трупы, ложится на душу чем-то пророчески недобрым. К тому же зловещие образы усиливаются в сознании ночным ознобом и страшной усталостью.
Дальше, пройдя мимо дворца, после долгих блужданий, так как спрашивать некого, уже перед рассветом натыкаемся на штаб своего полка. В одной из землянок сквозь прореху в занавеске из шинели чуть светит коптилка. В землянке, сидя, дремлют, а, вернее, спят дежурные. Наше неожиданное вторжение сначала их пугает. Командир полка только что лег отдохнуть, и с докладом придется подождать. Здесь, по-видимому, путного ничего не знают, так как связи почти нет. Расспрашивают меня о дивизионе Лещенко, о моей батарее. Узнаю о смерти моего школьного товарища Осипова, бывшего при штабе и погибшего от бомбы.
Появляется заспанный комиссар, грузный пожилой человек, одетый не по форме, а под комиссара времен гражданской войны - в кожаной тужурке и такой же фуражке. На ремне кобура с наганом и полевая сумка. Выслушав доклад дежурного и прочитав донесение майора, отзывает меня в сторону от землянки. Сам садится на край канавы, а меня, оставив стоять, долго молча исподлобья разглядывает. Потом со слабо выраженным эстонским акцентом спрашивает:
– Говори, как воевал?
Немного путанно, но по возможности подробно рассказываю Опять длинная пауза. Затем, похлопывая по кобуре и исподлобья глядя, цедит:
– Сейчас я тебя расстреляю!
Хотя я уже попривык, что здесь с этого начинается обращение старшего к младшему - все начинают с этого, но каждый раз такое обращение не то что пугает, а коробит. Да, впрочем, что говорить. Я и сам унизился до угрозы пистолетом тяжело раненому и страдающему солдату.
– Ты мало немцев убил - только одного. За две пушки этого мало. Должен был сто пятьдесят убить!
Вот странное число. Почему сто пятьдесят? Меня это озадачивает, и в то же время, несмотря на неподобающую обстановку, смешит. Снова повторяю обстоятельства дела: