В поисках Марселя Пруста
Шрифт:
В 1900 году Прусты переехали на улицу Курсель, 45, угол улицы Монсо, в дом «с гулкой подворотней и широкой лестницей». Комнаты там были просторные и роскошные. Вечерами Марсель работал в большой столовой, окруженный «суровыми панелями с отблесками красного дерева». На столе его были книги, бумага и масляная лампа, чей мягкий, золотистый свет он очень любил. Когда весь дом засыпал, он, погасив электричество, читал Сен-Симона, Шатобриана, Сент-Бёва, Эмиля Маля. Его дверь была открыта для близких друзей: Антуана Бибеско, Гиша, Жоржа де Лори, Луи д'Альбуфера и Бертрана де Фенелона, чьи живые глаза и развевающаяся визитка должны были ссудить часть своего обаяния Сен-Лу. Порой после театра заглядывала прелестная Луиза де Морнан, чтобы пожелать Марселю доброго вечера. Замечательно, что все: актриса, дипломат, ученый, поэт, наездник почитали за привилегию дружбу с этим безвестным больным, который, казалось, через них изучал мир. «Он выглядел благородным чужестранцем, окруженным тайной страны памяти и мысли.
Иногда на минутку задерживался
Иногда он ужинал у Ларю или Вебера [96] и видели, как он являлся туда, на улицу Руаяль, кутаясь в свое меховое пальто даже весной, черноволосый и нечеловечески бледный. Если он принимал на улице Курсель, родители позволяли ему председательствовать за столом, а он получал удовольствие собирать вместе людей, которые вне его присутствия не ладили друг с другом после дела Дрейфуса, таких как, например, Доде и Анатоль Франс. Госпожа де Ноай, в ту пору во всем блеске своего остроумия, была одним из украшений этих ужинов. Порой приходил Монтескью, и сколько же тогда предосторожностей приходилось принимать в выборе приглашенных! Пруст Монтескью. «С другой стороны, что касается гостей, я приглашу всех тех, кого вы мне укажете, и ни одним больше… Вы не сказали мне, разрешаете ли вы госпожу Каен. Я тщательно отметил всех врагов, которых надо вычеркнуть…»
Когда Марсель чувствовал себя лучше, он путешествовал, чтобы видеть деревья, картины, красивые церкви. Так, он съездил в Голландию с Бертраном де Фенелоном, в Бургундию с Луи д'Альбуфера, в Венецию со своей матерью. Эти поездки были для него большими приключениями.
Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:
«Сегодня вечером на ночлег останусь в Амстердаме, а в Париж вернусь либо в воскресенье, либо в понедельник, и буду весьма рад обнять свою Мамочку и своего Папочку после долгого отсутствия. Мне бы, наверное, не хватило мужества на столь долгую разлуку, если бы я решился на нее всю, целиком. Но я продлевал ее потихоньку, почти день за днем. Я уже раз пятнадцать предполагал, что завтра же обниму вас. Никогда не думал, что смогу прожить пятнадцать дней, не поцеловав вас… Возвращение в Париж, даже к Бибеско (если он не уехал), к Рейнальдо и пр. мне покажется уже весьма трудным, как и любая смена обстановки. Но, в конце концов, это место знакомое… Илье был бы ужасен, как и любое другое место в этот момент. Фенелон, как всегда, необычайно мил. Ты ему написала очаровательное письмо, адресованное господину де Фешлону. Это е вкупе с k в Бибеско… [97]не имеет никакого значения… [98]
Он сам потратил некоторое время, чтобы усвоить, что по-французски нельзя говорить: с де Гишем, с де Фенелоном. [99]Он спрашивал: «Вы бы сказали просто Дейк вместо Ван Дейк?» и еще в 1903 году писал: «Мне надо написать очередное письмо де Флеру и де Бийи».
Летом, когда приступы удушья давали ему некоторую передышку, он ездил в Фонтенбло к Леону Доде, к госпоже Альфонс Доде в Турень, к Финали или госпоже Строс в Нормандию. Его будущий издатель Гастон Галимар впервые увидел его в Бенервиле, у Луизы де Морнан. Пруст пришел туда пешком из Кабура.
«…Я и сегодня еще вижу его таким, каким он предстал предо мной, в своих черных, куцых и плохо застегнутых одежках, в долгополом плаще на бархатной подкладке, в жестком крахмальном воротничке, в несвежей, чересчур маленькой соломенной шляпе, надвинутой на лоб; вижу его поднятые плечи, густые волосы, покрытые пылью лакированные туфли. Под солнцем этот наряд мог показаться смешным: однако он не был лишен трогательного изящества. В нем проявлялась некоторая элегантность, а также большое безразличие к любой элегантности. В том, чтобы предпринять этот длинный пеший переход, с его стороны не было никакого сумасбродства. В то время просто не имелось другого практического средства, чтобы преодолеть семнадцать километров, отделяющих Кабур от Бенервиля. Но это усилие, усталость от которого читалась на его лице, немало свидетельствовало о его «любезности». Он рассказал о своей дороге, мило подтрунивая над собой, и даже не подозревая, что это путешествие, по такой жаре, было большим доказательством дружбы. По пути он много раз останавливался в разных трактирах, чтобы выпить там кофе и набраться сил. Все это было рассказано с такой простотой, что я сразу же был очарован…» [100]
«Именно
в то время, — рассказывает Жорж де Лори, — мы с несколькими друзьями предприняли путешествия к церквям и памятникам, которые он любил. Не приходилось опасаться, что он не будет готов к выходу поутру, так как он просто не ложился с вечера. В дороге он пил только кофе с молоком, за который платил по-королевски. Так мы посетили Лан, Куси. Несмотря на свои удушья и усталость, он взбирался даже на площадку большой башни, той, которую немцы разрушили. Помню, что он поднимался, опираясь на руку Бертрана де Фенелона, который, чтобы подбодрить его, напевал вполголоса «Чудо Страстной пятницы». Это и вправду была Страстная пятница, с цветущими плодовыми деревьями под первым солнцем. Вижу также, как перед церковью в Санлисе Марсель сосредоточенно слушает князя Эмманюеля Бибеско, который с такой простотой и как бы отнекиваясь, будто может чему-то его научить, объяснял, чем примечательны колокольни Иль-де-Франса…»Рескин или посредник
Мать умоляла его «взяться, наконец, за серьезную работу». Она так верила в «свое золотце», так восхищалась его огромной культурой, была так непоколебима во мнении, что у него больше талантов, чем у всех прочих. «Я рассержена, — писала она, — что ты осмеливаешьсяговорить, будто я не читаю твоих писем, тогда как я их и читаю, и перечитываю, и обгладываю до последнего уголочка, а потом, вечером, еще раз проверяю, не осталось ли чего вкусненького…» И он тоже хорошо знал, что обладает талантом, но предчувствовал, что в тот день, когда «возьмется» по-настоящему за ту единственную работу, для которой создан, он отдаст ей свою жизнь, и инстинктивно отшатывался перед такой жертвой.
Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:
Я думаю, что если бы мои неприятности могли утрястись… Но увы! — ты говоришь мне, что есть люди, у которых их столько же, «и которые при этом должны работать, чтобы содержать семью». Это я знаю. Хотя те же неприятности, гораздо большие неприятности, бесконечно большие неприятности не означают непременно те же страдания. Потому что во всем этом есть две вещи: материальность факта, вызывающего страдание, и способность личности — вытекающая из ее природы — страдать от него. Но в конечном счете я уверен, что немало людей страдает так же, и гораздо больше, и все же работает. И вот мы узнаем, что у них такая, или иная болезнь, и что их вынуждают оставить свою работу. Слишком поздно. Я предпочел сделать это слишком рано. И я был прав, потому что работа работе рознь. Литературный труд постоянно обращается к тем чувствам, которые связаны со страданием. («Когда смоле многими узлами ты держишься за боле…») Это значит делать движение, которое задевает раненый орган, который, напротив, надо оставить в неподвижности. Нужно как раз легкомыслие и рассеяние…» [101]
Тем не менее, госпожа Пруст упорно настаивала. Он говорил о романе. Что там с ним было, с этим романом?
Марсель госпоже Адриен Пруст:
«…Будто я не могу сказать, что вдобавок работал над своим романом, в том смысле, что поглощен им, что задумал его в целом; тетрадь, которую я купил, и которая не представляет собой всего, что я сделал, потому что раньше я писал на разрозненных листках, — эта тетрадь закончена, и в ней сто десять страниц большого формата…» [102]
Что было в той тетради? Воспоминания, часть которых напоминали его беседы с матерью: «Мама, помнишь ли, как ты мне читала «Маленькую Фадетту» и «Франсуа-найденыша», [103]когда я болел? Ты вызвала врача. Он прописал мне лекарства, чтобы сбить температуру, и разрешил немного поесть. Ты не сказала ни слова. Но по твоему молчанию я вполне понял, что ты слушала его лишь из вежливости, и уже решила про себя, что я не приму никакого лекарства и не буду есть, пока у меня температура. И ты позволила мне выпить молока только в то утро, когда по собственному разумению решила, что у меня посвежела кожа и хороший пульс. Тогда ты позволила мне съесть одну маленькую рыбку — морской язык. Но к врачу у тебя не было никакого доверия; ты слушала его только для вида…» Нравственные размышления: «По поводу того, что есть над нами, надо показать, что, когда я светский человек, я слишком много значения придаю угрозе светскости; когда моя память слабеет — придаю слишком много значения самовосстановлению. Натуры, влюбленные в идеал, всегда думают, что самое прекрасное это то, что им труднее всего, что, впрочем, является проявлением инстинктивной нравственности, чтобы уравновесить наши пороки и слабости…» Пейзажи: «Другие моря, которые я добавлю: солнце село; мое окно, подобно корабельному иллюминатору, было целиком заполнено морем, чье великолепие уже начали отнимать сумерки, отдавая взамен жизнь, которое окружало меня, бесконечное и родное, словно какому-то мореплавателю захотелось провести с ним ночь наедине… Солнце покрыло море накладным золотом, где различались чайки, неподвижные и желтые, словно большие водяные цветы (название желтой кувшинки)… Солнце село. Чайки застыли на розовом море, словно кувшинки (название розовой кувшинки)…» Были даже более законченные сцены, наброски персонажей, но все оставалось отрывочным и смутным.