В поисках синекуры
Шрифт:
Они уселись пить чай, лишь вздыхая и обмениваясь виноватыми улыбками. Жестами, кивками предлагали друг другу финский брусничный джем, польское диетическое печенье, мармелад «Лимонные дольки» — все особого вкуса и аромата, купленное, приготовленное для встречи, так желанной обоими.
Поднеся к его блюдцу жестяное, рекламно расписанное ведерко с джемом, Евгения Николаевна осторожно спросила:
— Угадай, Степа, где я купила?
— В «Природе».
— Нет, там только наше. У соседки — она в универсаме торгует. За собачку. Оставляет, когда дома не ночует.
Посмеялись, радуясь согласному, чуть умильному настроению и притихли, опасаясь неосторожного слова, взгляда, движения. Ранние сумерки, синью потекшие из
Евгения Николаевна включила четырехламповую люстру «Алмаз».
Он оглядел комнату — не изменилось ли что здесь с его прежнего прихода? — и увидел на телевизоре глазастого, худенького, воздушноволосого ребенка, вроде бы мальчика (нелегко теперь отличить мальчика от девочки, словно сами родители не желают таких различий); он спросил, невольно настораживаясь:
— Кто это?
— Кити принесла. Ее третий... Забавный человечек.
Ему отчетливо припомнилась недавно умершая сестра Евгении Николаевны, театральная администраторша (из неудавшихся актрис, конечно), женщина волевая, обо всем имевшая свое категорическое мнение; она считала мужчин слабым полом и потому, вероятно, трижды сменила мужей, ни в одном не найдя идеала, достойного своей мечты. Детьми, однако, обзавелась — от каждого по ребенку — и называла их на иностранный манер: Николя, Пьер, Кити... Себе тоже придумала звучное артистическое имя: вместо обычной Марии Светликовой стала Маржаленой Свет.
Много ли света, тепла принесла она зрителям, искусству, сперва играя на сцене, затем администрируя, он не знал: не видел ее ни в одной пьесе, не ходил в ее театр (как ни принуждала его порой Евгения Николаевна), но определенно помнил, знал все долгие годы: это она, Маржалена, уговорила, заставила юную сестрицу Женю сделать аборт. И акушерку нашла, и задаток денежный сунула без ведома своей и его матери, а отцов у них не было, оба погибли на гражданской. Он прямо-таки до слез живо вообразил тогдашнюю Маржалену — с короткой стрижкой, в узкой длинной юбке, тесной жакетке; взгляд поверху и вдаль, рукопожатие жесткое, сугубо товарищеское, цель — ясна и тверда на всю будущую жизнь. «Какой ребенок? — прямо и четко сказала она испуганной Жене. — Каши, пеленки... Ты станешь домохозяйкой, прислугой мужу, семье, таких бросают. И правильно делают. Они тащат общество в темноту прошлого. Всему свое время. Стань сначала образованной равноправной личностью». Все стали личностями какими-никакими, в меру сил и способностей исполнили свой долг, только жизни свои прожили очень по-разному. Евгения Николаевна и он, ее бывший муж, остались одинокими. А волевая Маржалена Свет увидала не только внуков, но и правнуков, неизменно награждая «фотомордашками» (по ее выражению) младшую сестрицу. Теперь вот принесла свое третье чадо напористая, громкоголосая Кити, будто исполняя завет матери — напоминать Евгении Николаевне об ее бездетности.
Так — может, не совсем справедливо — думалось ему сейчас, и воздушноволосый ребенок смотрел на него, ему казалось, нагловато уверенными, непроглядно темными глазами своей бабушки-администраторши. Он отвернулся, вновь глянул в сторону телевизора, стыдя себя за глупую неприязнь к ребенку, но сердце уже горячо зачастило — оттого, что ему припомнился трехмесячной давности разговор с Евгенией Николаевной, когда она почти прямо вымолвила: мол, и ты виноват в том злополучном моем поступке... Он промолчал тогда, теперь же решил как можно осторожнее спросить Евгению Николаевну, неужели она серьезно так думает. Он начал неспешно, издалека:
— Милый ребенок. Как нарекла его Кити?
— Джоником.
— О!.. И похож на Маржалену, то есть Марию Николаевну. Отдаленно, правда. Характерная женщина была. Нам не хватало ее решительности. Слушались. Особенно вы...
— Да, — подтвердила, чуть настораживаясь и ставя
чашку на блюдце, Евгения Николаевна. — Сестра, старшая.— А моя мама говорила: не подчиняйтесь этой командирке.
— Ваша мама была бухгалтершей в конторе Палашевского рынка.
— Ну и ваша, извините, не в Совнаркоме работала... Только я не о том... Вы как-то намекнули, будто я тоже... Тогда как совет, вернее, приказ Маржалены вы решили беспрекословно исполнить. А я, помнится, просил вас не рисковать...
— Он просил... Изумительно! — тихо и удивленно рассмеялась Евгения Николаевна, словно возвращая себе наивно утерянное, более дорогое ее душе прежнее ироническое настроение. — И кто это говорит? Муж тогдашний! Да вы же боксом занимались, вы гирю двухпудовую по сорок раз выжимали, вы готовились к грядущим боям с фашизмом и мировой буржуазией... Вы меня на руках на третий этаж бегом заносили. А тут — он просил! Разве об этом просят? Это запрещают молоденькой глупой жене, говорят ей: убьешь ребенка — я убью тебя! А вам свободы хотелось, как и мне, квартиры вместо коммуналки, диссертации, оклада вместо скудной получки... — Евгения Николаевна передохнула, явно желая несколько успокоиться, но сразу же вскинула голову, сощурила гневно блеснувшие глаза и договорила то, что было давно, наверное, обдумано и рвалось из нее: — Вы волю вырабатывали и остались безвольным. Моя сестра видела вас, понимала. Когда я заспорила с ней, она прямо сказала: «Разве он муж? Он же боксер и диссертантщик. Ему удар левой в челюсть важнее жены, ребенка, родных и близких. И остерегает он тебя — чтобы чистеньким остаться: как же, борец за мировую справедливость!» Хоть теперь-то вы можете что-нибудь понять, пенсионер Степан Корнеевич?
«Спокойно, спокойно... — наговаривал он себе, пригнув голову, со скрипом натирая сухие ладони, ярко пылая, как ему казалось, ушами от подступившей к голове возмущенной волнением крови. — Она женщина, она слабее. Она просто нервнобольная... Сейчас выговорится, я утихомирю ее... Ну, наконец, скажу: да, виноват, молод был, глуп... И давай забудем все, простим прегрешения друг другу, нельзя же так... Уж лучше вовсе не встречаться, а то ведь и инфаркт кого-нибудь свалит. Главное — спокойно слушать и молчать».
— Молчите? — спросила Евгения Николаевна, поднимаясь и отчужденно накидывая на плечи пуховую шаль. — Так я вам еще скажу: вы не любили Маржалену, она вас тоже. Потому что оба играли роли — в жизни. Она сыграла грубо, но с выгодой для себя. Вы — просто бездарно.
Он поднял ладони, задвигал ими перед своим лицом, часто шепча:
— Умоляю вас, остановитесь... Не надо... Пожалейте себя и меня...
— Все игра! — сказала она с резким смешком. — Признаюсь вам наконец: я рада, что не имею от вас детей. Только не падайте в обморок, у вас это убедительно получается, но я уже не поверю...
— Как вы смеете! — надрывно выкрикнул он, одолев минутный приступ удушья. — Это бессердечно, дико и... извините, отвратительно... Я шел к вам отдохнуть, вас утешить... Сию минуту, немедленно ухожу! — Он идет, шаркая тапочками без пяток, в прихожую, медленно натягивает теплые ботинки, затем надевает пальто, берет в руки шапку, все наговаривая, теперь уже больше для себя: — Не понимаю, ничего не понимаю... Хочу по-хорошему, стараюсь, стремлюсь... Одиноки ведь, кому нужны?.. И каждый раз оскорбления. Зачем прожили столько лет, зачем разошлись, зачем встречаемся?..
Он отщелкивает замок на двери, поворачивается к Евгении Николаевне, чтобы откланяться, сказать ей хотя бы «до свидания», но видит ее в свете хрустальной люстры напряженно прямую, глухо укутанную шалью, с чуть вскинутой головой, жестко сжатыми губами и выговаривает одно, посильное для него, уместное сейчас слово:
— Прощайте.
Уже на лестничной площадке в его затылок, ссутулившуюся спину — он почти физически ощущает это — бьются отчетливые звуки ее хрипловатого голоса: