В поисках утраченного героя
Шрифт:
Мне становится душно, я не могу говорить. Молчит и она. Возможно ли описать словами эту невозможную ситуацию? Еще вчера были мама с папой, и игрушки, и капризы, и песочница, и прогулки с няней по Александровскому саду, и «хочу мороженое», и «не хочу спать»… А кроме этого — непоколебимая уверенность в том, что ты — важнее всего на свете. Тебе еще непонятны слова «мир», «вселенная», но если бы они были понятны, ты бы твердо знал, что именно ты — центр мира, ось вселенной, а все остальные только и заняты тем, что крутятся вокруг подобно большим, любящим, теплым планетам.
И вдруг — бах!.. — и нету этого ничего, а есть только недобрые тети в грязных халатах, и грубые дяди в смазных сапогах, и
Тут-то они и включаются, механизмы стокгольмского синдрома. Проходит месяц, другой, третий, и вот он, итог: маленький заложник уже любит своего похитителя, и чем дальше, тем сильнее. Уж такой он душа-человек, Карп Патрикеевич, такой умница… А что образования у него неполных четыре класса — так это и неважно, он ведь сердцем видит. А что каждое утро трясет его похмельный колотун — так это все жиды подлые народу заместо хорошей водки пакость подсовывают… сами-то небось коньяки с винами шампанскими распивают. А что заедет он с бодуна сапожищем по детской заднице — так сам же ты, жиденок, и виноват, нечего под ногами вертеться. А что к вечеру поволок он в свой кабинет малую Светку, а не тебя, то на это тоже обижаться не надо — значит, сегодня такое настроение у Карпа Патрикеевича, на девочек…
Как отвернуться теперь от того ребенка, Лена? В чем обвинить? В том, что смышленая психика шестилетнего несмышленыша выбрала милосердный стокгольмский синдром, а не помешательство, не смерть? В том, что он выжил? Да?.. Со всеми своими безумными заскоками он не преступник, а жертва. Жертва. Как та стокгольмская четверка, только в намного более страшной степени. Они вон — за неделю сбрендили. А сколько таких недель пережил он?
— Тише, Карп, тише, — шепчет она и показывает в сторону лестницы, туда, где наверху топчет свой маятниковый маршрут безумный старик. — Он ведь может…
Не может. Не услышит. Громом гремят в его старческих волосатых ушах убийственные обвинения, бьет в барабан ненависть, вскипает злоба: громче!.. еще громче!! еще!!! — лишь бы заглушить тот далекий, давний, едва различимый тоненький плач, лишь бы не дать ему пробиться наружу, лишь бы не испытать еще раз того, чего не в силах вынести взрослый человек.
Женщина смотрит на меня во все глаза. Неужели проняло? Она вздыхает и снова начинает перелистывать блокнот. Нет, не проняло… Она ведь корректор, и у нее сейчас конкретная задача, напрямую не связанная ни со мной, ни со стариком, ни даже с Борисом, которому она якобы ассистирует. Она воссоздает текст… или человека из текста… из абзаца, из строчки, из ребра…
— Вы сказали «все мы заложники», — тихо напоминает она. — Ладно, давайте пойдем отсюда. Все мы — это и Лёня-Арье? Он тоже был заложником?
Был ли Лёня заложником… Он, как и я, прослужил десять лет замполитом военно-строительного отряда в одном из забытых закутков советской Средней Азии. Мне снова придется рассказывать о себе, потому что с ним происходило в точности то же самое. Что такое стройбаты? Не саперные воинские части, существующие в каждой нормальной армии, а именно стройбаты социалистической империи? Возможно, зря я приплел сюда социализм: в России ведь испокон веков строили кнутом и колодками, на костях и слезах бессловесного человеческого скота. А может, и
не зря: большевицкое державное рабство пришлось как раз впору большой рабской державе.Сталинские соколы, не мудрствуя лукаво, хватали рабов где попало: на советских пирамидах вкалывали миллионы заключенных, ссыльных, выселенных, перемещенных. А вот наследникам фараона пришлось изыскивать иные ресурсы рабской биомассы. Ею и стали стройбаты — сотни тысяч молодых рабов ежегодно.
Помню, как их привозили к нам: мелких, забитых, сбившихся в овечью кучу. Сначала прибегал дежурный офицер:
— Карпыч, прибыли!
— Состав? — сразу спрашивал я, заранее, впрочем, зная ответ.
— Тридцать пять ленинградцев, полста москвичей, остальные — славяне-посрочники! — бодро рапортовал дежурный.
На армейском жаргоне «ленинградцами» именовались кавказцы, а «москвичами» — таджики, узбеки и прочий азиатский люд. Не знаю, кто придумал это, когда и почему. Смысл, очевидно, заключался в том, что Ленинград расположен севернее Москвы — примерно как Кавказ относительно Средней Азии. Вдобавок Питер считался тогда культурней. У «москвичей» в этом плане и впрямь дела обстояли не ах: многие не умели читать, по-русски понимали с трудом.
«Славянами» же называли всех остальных. Чаще всего это почему-то оказывались прибалты. На каждом из них висела судимость: кто отсидел три года, кто — пять. Отсюда и «посрочники» — после срока то есть. Это были, как правило, законченные беспредельщики — сильные и жестокие до крайности. Заставить их работать не представлялось возможным — так же, как и воров в исправительном лагере. Так же, как и воры, они использовались в стройбате для того, чтобы заставить работать остальных.
Я поднимался со стула и шел к своему начальнику, полковнику Левенцу, по прозвищу «Знаш-понимаш». Левенца сослали к нам за пьянство, исключительное даже для безразмерных стандартов российской гарнизонной жизни. Обычно полковник запирал дверь своего кабинета изнутри, но особо приближенные знали, где лежит запасной ключ — на всякий случай. Меня Левенец ценил за устойчивость к пьянству. Не то чтобы я совсем не пил, но, в отличие от остальных офицеров, никогда не уходил в глухой многодневный запой.
Вообще говоря, подобный недостаток удали не заслуживал ничего, кроме презрения нормальных людей. Но лично мне он прощался, хотя и сквозь зубы, — во-первых, как абраму, который ненормален по определению, а во-вторых — ввиду прискорбной необходимости все же выполнять какой-никакой производственный план. Для стройбата я был такой же ручной обезьянкой, какими являлись в свое время для Транссиба ответственные «железнодорожные евреи» из лёниного рассказа.
Я стучался, немного выжидал и, не услышав запрещающего мычания, поворачивал ключ в замке. Как правило, Левенец спал, положив на стол седенькую голову в трогательных алкогольных прожилках. Я тряс его за погон — раз, другой, третий… Наконец полковника передергивало, и он произносил, не разжимая плотно склеенных век:
— Ты кто, знаш-понимаш? Ты чего, знаш-понимаш?
— Пополнение прибыло, Александр Васильевич, — докладывал я по возможности тихо, чтобы не тревожить измученную многолетней службой полковничью душу. — Куда назначать?
Если Левенец молчал, я с облегчением вздыхал и уходил, заперев за собой дверь. Это означало передышку на день — для новобранцев и для моей совести — весьма, впрочем, молчаливой тогда. Но чаще полковник начинал пыхтеть, причмокивать и шарить рукой по столу. Тогда я наливал ему стакан воды и терпеливо ждал, пока отец-командир сможет сложить несколько простых предложений из весьма ограниченного количества известных ему цензурных слов. Обычно он не спешил ответить на заданный вопрос, а предпочитал начать с культурно-воспитательной работы.