В русском лесу
Шрифт:
Слушая маму, я лежу тихий, умиротворенный, счастливый...
И вот подступил долгожданный вечер. Сначала посинело, потом потемнело в окнах. Звездочки заблестели в верхней стеклине. Зажгли под потолком лампу с голубым абажуром, от него на потолке легла круглая тень. Принаряженные Зинка с Монькою уселись рядком на скамейке, свесив ноги в шерстяных чулках. Братец Митрий устроился на диване, на котором я лежу под полушубком. Тут же и бабушка Дуня в нарядной безрукавке со спицами в руках, мама в своем праздничном платье с фанбарами. За столом, выдвинутом на середину горницы, Зоя Петровна. Я с нетерпением слежу за ее руками. Вот она открыла корку, которую я во сне не мог открыть даже железным ломиком, полистала страницы и читает:
— «Пушкин. «Цыганы...» — Помолчав, она начинает ровным певучим голосом: — «Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют».
Много-много лет прошло с тех пор, но незабываемо слышу я голос Зои Петровны.
Надо ли приводить строфы, известные, пожалуй, каждому русскому с малых лет? Маленькая аудитория слушателей, освещенная керосиновой лампой, сидела как зачарованная. Все затаили дыхание. Хорошенькая Монька, выпучив на учительницу глаза, так и закаменела. Узколицая, с кривыми передними зубами, бледная Зинка открыла в удивлении рот. Затих, сидя рядом со мной на диване, братец Митрий. Бабушка Дуня вязала спицами и в такт пушкинскому стиху кивала седой головой. Мама рассеянно улыбалась, часто на себе я ловил ее веселый любящий взгляд. Что до меня, то мои чувства в тот час были неоднозначны. Описать их трудно и, пожалуй, невозможно. Мое состояние можно было бы сравнить с состоянием человека, являющегося свидетелем некоего чуда. Книга — чудо, вот что я ощутил в тот час всем своим существом. Я смотрел на Зою Петровну, и мое сердце замирало от волнения и счастья. Книга, Зоя Петровна, неведомый мне Пушкин — все слилось для меня воедино. Слушал я учительницу, и мне отчетливо представлялось все, что было нарисовано словом. Я видел и изодранные шатры (близ нашей деревни как-то останавливался цыганский табор, за поскотиной цыганы натягивали на шесты свои белые палатки), и Бессарабию (она представлялась мне таежной, как наши окрестья), и чернобородых цыган, и цыганок в длинных разноцветных юбках и шалях на голове с кистями. Видел я и красавицу Земфиру, она, конечно, похожа была на Зою Петровну. А несчастного Алеко со стороны я увидеть не мог, как не мог увидеть со стороны себя. Ибо Алеко — это был я, такой же, как и он, ревнивец. Только Алеко, пылая мщением, орудовал стальным кинжалом, а я — выломанной из частокола палкой...
Когда чтение подходило к концу, меня стали душить слезы. Я горевал, жалея Земфиру, погибшую во цвете лет в степи, у старой могилы. Я не мог пособиться со своим горем и, когда услышал трагическую развязку, горько разрыдался, укрывшись с головой полушубком.
Мой рассказ о первой любви подошел к концу. На слезах восторга и горя, вызванных первым соприкосновением моей души с истинным искусством, можно было бы, пожалуй, и остановиться. Но этого я не могу сделать, так как чувствую, что что-то недоскажу. А недосказать в искусстве что соврать.
Так я окончу свой рассказ. Я выздоровел. Я снова, как все деревенские дети, стал бегать, играя на улке, кататься на санках с горы, рыть в сугробах норы. Я жил, как все дети далекой тогдашней поры. Но я и любил. Я просыпался рано утром и вставал с мыслью о Зое Петровне. Когда Зоя Петровна отправлялась в школу, я провожал ее по улке. В обед я дожидался ее возле школы, и мы возвращались домой вместе. Я уж не дичусь ее. Я хлебаю вместе с ней за столом суп. Я смело вхожу в ее угловушку и упрашиваю что-нибудь почитать вслух. Я привязался к Зое Петровне, она для меня была любимой старшей сестрой...
Но не только братские чувства во мне к ней пылали. Мне была знаема в те ранние годы и детская страсть. Помню, на подворье у бабушки Дуни, как и при всех деревенских домах, стояла баня. Обычная баня с предбанником и полком, с каменкой и махоньким оконцем, с кадками для воды и шайкой, из которой моются. Раз в неделю, в субботу, баню жарко протапливали и мылись в ней, и парились, стегая себя березовыми вениками. Было принято в те годы таким маленьким парнишкам, какими мы были с братцем Митрием, мыться совместно с бабами, или, как тогда говорили, с женсками. Монька, Зинка, мама, бабушка Дуня — все женски, а также и мы с братцем, ходили в баню вместе и мылись из одной деревянной шайки. Зоя Петровна первое время ее квартирной жизни среди нас ходила в баню после всех, одна. Но как-то вечером ее кто-то напугал в бане, и она стала бояться. «Пошли вместе с нами, — в ответ на ее трусливые опасения сказала бабушка Дуня. — Все свои, детишки маленькие, стесняться некого...» И Зоя Петровна послушалась бабушку Дуню и пошла вместе с нами.
Помню, я скоренько разделся в предбаннике и юркнул в баню и присел за высокую деревянную шайку. Жарко было сверху, а пол холодный.
Обычно освещал нас, моющихся в бане, тусклый жаровичок. Но в этот раз ради учительницы горела семилинейная лампа. Светло было. В каменке слабо краснели уголья. Я ждал, затаив дыхание...Вот в баню вошел мешковатый братец Митрий и, подражая взрослым, залез с кряхтением на полок — «погреться». Шумно вбежали сестрички Монька с Зинкою. Хорошенькая Монька, по симпатии дружившая со мной, играя, плеснула на меня из кадки холодной водой. Но мне было не до Моньки, я не обратил на нее никакого внимания, отчего она посмотрела на меня с удивлением и маленько обиделась. Я смотрел на входную дверь и ждал. Вошла мама, за ней следом — бабушка Дуня, грузная, полная... Я ждал. Сейчас, я знал, войдет она, моя Зоя Петровна...
И она вошла...
Я не мог утаить своего восторга. Я стал в рост из-за шайки, за которой сидел, и уставился на Зою Петровну изумленными глазами. Как радостно-восторженный дикаренок, встречающий с протянутыми руками ранний солнцевосход, в горячем порыве я весь устремился навстречу моему кумиру. Лампа горела слишком ярко, чтобы можно было не заметить, или сделать вид, моего банного пыла. Мама и бабушка Дуня изумились, — были приняты срочные меры. Между мной и Зоей Петровной — Земфирой, заслонив ее от моих глаз, стала бабушка Дуня. Мама же, моя добрая, милая мама, еще недавно подкармливающая меня своим молоком, так жалевшая меня, хворого, с удивленным возгласом: «на, леший, вот так сосунок-малолеточек!» — схватила с пола обмызганный голик и дважды небольно стегнула меня по ягодицам.
Я присел к шайке, наполненной холодной водой, и, не глядя на голую Земфиру, притулившись в углу на лавке, стал плескаться, прогоняя охватившее меня волнение.
Бабки на выданье
Говорят, в современной России на десять бабок-вдовиц приходится чуть ли не один вдовый старик: сказываются суровые предвоенные годы, когда на окраинах государства нашего много полегло мужиков, строя мосты, прорывая туннели и разравнивая под аэродромы холмы, а также, само собой разумеется, и война, унесшая множество жизней. Женщины наши тоже хлебнули горя вдосталь, но они, как считается, народ выносливый, живучий и терпеливый. Иную бабу жизнь крутит-вертит, как конопляную веревку, — цела баба, здорова, дух веселья в себе сохраняет, а, достигнув незнамо какого дамского возраста, бывает, что опомнится вдруг: чевой это я жила-жила, дура, мучилась, как водовозная кляча, а про счастье и не подумала! Взойдет долготерпица на высокий угор, приставит натруженную, всю в мозолях, ладошку к бровям козыречком и, как древний степняк, окрест оглядится: нет ли где поблизости или далеко какого ни на есть старичишки вдового — замуж за него пойти? А где он найдется, старичишка, ежли, как сказано, на десять вдовых баб у нас приходится один вдовец, да и тому, не гляди что сам старик, подавай неведомо какую заморскую королевишну.
На одной укромной окраине города жили три вдовицы: Евдокия, Таиса и Хавроньюшка. Жили они в трехкомнатном домике с общим коридором и одной на трех хозяек кухней. Дом этот городские власти все собирались снести, для чего жильцов уже раз пяток в специальную книгу переписывали, но дальше этого дело никак почему-то не двигалось. Все три вдовицы, несмотря на солидность возраста, еще работали, вдобавок получали пенсию, так что о них с уверенностью можно было сказать, что пребывали они в достатке, ввиду чего укромная окраина судачила о них потихоньку: у них-де копейка водится и на черный день запас сделан. Так это или не так, нас не касается, однако ради истины следует отметить: обретя на старости лет покой и какой ни на есть достаток, вдовицы стали и о себе проявлять заботу и свою наружность не оставляли без внимания: каждая имела пуховую шаль, приобретенную на толкучем рынке втридорога, плюшевую жакетку на вате и сапожки из кожемита на резиновых подошвах и жестких каблуках. Думая о житейском, каждая из них задумывалась и о вечном — у каждой в заветном месте хранилось смертное: и длинное платье, и белье, и подушечка на мягких стружках, и туфли. Один раз в неделю они складывались на бутылочку яблочной, устраивали девичник, помаленечку выпивали и, взвеселив душу, тихонько и скромно пели, дабы не подать окраинному окрестью мнения, что они выпивохи.
Работали вдовицы, каждая в силу своих способностей, в разных местах: Таиса — в гардеробной поликлиники; Евдокия — уборщицей в какой-то мелкой конторке; Хавроньюшка — банщицей в центральной городской бане — дежурила в раздевалке, и, кроме того, если кто пожелает, могла помассажировать: ребром ладони стукала по икрам, терла спину, разгоняя по жилам застоявшуюся кровь.
Наружность у вдовиц была разная: Таиса — высокая, плечистая, в меру полная, круглолицая, глаза серые, еще живые, с искрометом, на лице приветливая улыбка. Евдокия, наоборот, невысокая, но приземистая и крепкая, лицо обычное, слегка курносое, лоб высоковат, зато волосы на голове роскошные — русые, густые, с кучерявинкой — гордость ее; в трудные годы свои, в прошлом, она не один раз продавала волосы то в парикмахерскую, то в театр, но они снова отрастали, еще гуще и краше. Что до Хавроньюшки, то она совсем не удалась внешностью: низенькая, сухонькая, походка вприпрыжечку, семенящая, личико вострое, глазки узкопосаженные, улыбка угодливая.