В середине века
Шрифт:
Новенький кинулся к двери и забарабанил в нее кулаком. Сначала открылся волчок, потом распахнулась фортка. Разозленный корпусной – он, похоже, и не отходил от нашей камеры – закричал злым шепотом:
– Это еще что? Обструкцию устраиваете?
– Переведите меня в другую камеру! – потребовал новенький. – Я не могу сидеть с этими людьми! Куда угодно, только отсюда!
– В санатории будете выбирать соседей, ясно? Немедленно возвращайтесь на свою койку.
– Нет, послушайте! – настаивал в страшном волнении арестованный. – Этот человек – член руководящего органа партии эсеров! Я не могу, не хочу с таким контрреволюционером!..
– Все вы здесь контрики! – ответил корпусной и захлопнул фортку.
Панкратов беззвучно
В этот вечер мы почти не разговаривали. Лукьянич лежал на своей койке не шевелясь: может, спал, а вернее – задумался, он часто так задумывался – на часы, без движений. Максименко пробовал уговорить меня сыграть в морской бой, но расставлять карандашные крестики мне было противно, я вдруг снова – это регулярно повторялось у меня каждые две-три недели – тяжело и остро почувствовал, что крест поставлен на мне самом, на всей моей жизни. Если таких людей, как этот Виктор Семенович, арестовывают, на что могу надеяться я?
Я тоже лег, уперся взглядом в стену, о чем-то бессмысленно мечтал, кому-то бессмысленно жаловался и плакал – одной душой, без слез. Напротив меня сидел Панкратов. Он посмеивался, почесывал бороду, молчаливо ликовал, готовился к чему-то важному. Я догадывался – к чему.
А по камере метались Максименко и новенький. Максименко пробегал от двери к окну и обратно по двадцать километров в день. Он ходил часами, как заведенный, все убыстряя шаг, почти бежал, он выражал себя ходьбой, как иные жалобой или криком. Совнаркомовский деятель оказался таким же неутомимым ходоком. Они согласно поворачивали у окна и у двери, стремительно расходились в центре камеры и снова поворачивали. Они ходили, заложив руки за спину, подняв вверх головы: так легче думалось – с задранной в потолок головой. Я неоднократно проверял это сам. И они ни разу не столкнулись. Когда я бродил по камере, я ударялся о Максименко чуть ли не при каждом повороте, а эти не глядя безошибочно расходились, словно двигались не по доскам, а по рельсам. Так продолжалось до вечернего отбоя.
Когда лампочка замигала, приказывая спать, Максименко подошел ко мне:
– Сегодня находился досыта. Эх, Сережка, не знаешь ты лучшего тюремного удовольствия – лететь из угла в угол, пока ноги не отказали.
– Зато я знаю другое, тоже тюремное, удовольствие – мечтать, пока голова не вспухнет.
– Воли не вымечтаешь, хоть мозоли набей на извилинах. Шут с тобой, мечтай.
Он захрапел сразу, как нырнул под одеяло. Лампочка снова мигнула и засветилась вполсилы. Я повернулся на бок и закрыл глаза. Я дышал ровно и громко, чтоб думали, будто я сплю. Новенький сидел на койке. Панкратов, осторожно ступая босыми ногами, подошел и сел рядом. До меня донесся требовательный шепот:
– Виктор, потолковать надо…
Виктор Семенович угрюмо отозвался:
– Нечего нам с тобой… Все перетолковано. Спор наш решен историей – и решен не в твою пользу.
– Хе-хе-хе, вон ты какой. Колючий Виктор…
– Уж какой есть.
– Правильно, какой есть. Всегда ты был ершист. Помню, на сибирском этапе, в девятьсот седьмом, задрался с жандармом – я вроде еще подсоблял тебе. А в Женеве? Бог ты мой, да голосистей тебя в нашей колонии не было! Колюч, колюч!..
– К чему ты заводишь этот разговор? Лубянка не Женева. И хоть мы сегодня с тобой сидим одинаково – на арестантской койке, судьба наша различна. Пути наши случайно пересеклись, но им не сойтись. Давай иди к себе, а я спать буду.
– Хе-хе-хе, «спать»! Ни тебе, ни мне сегодня не спать. Значит, не сошлись пути, а пересеклись? Возвращается ветер на круги своя – было, кажись, такое изречение. Ну, а ветер революции – он ой же как непостоянен: кругами, кругами, то мчится серым волком, то белою соколицей под облака, то смерчем по головам…
– На что ты намекаешь?
– А на что мне намекать? Я по-простому,
Виктор, по-крестьянскому… Да, забыл представиться – я ведь теперь мужик, так сказать, профессиональный, а не идейный. В двадцать втором году кое-кто из вождей-то наших за границу подался – а мне показалось противно опять по Женевам… Вот и попробовал – не в народ, а самому чтоб народом… Было, было всякое – и мозоли мучили, и земля не поддавалась. Ничего, справился, даже портрет мой какой-то дурак в местной газете опубликовал – хозяйственный, мол, середнячок, поболе бы таких. Представляешь, сколько ему, дураку, знающие люди потом хвоста крутили! Э-хе-хе, дела, дела! Ну, а в колхозы ваши, с партячейками и комсомолами, не пошел, тут уж все. Тоже простили, не выслали – а впрочем, куда дальше Казахстана высылать? Кстати, завтра у нас будет пшенная каша, пальчики оближешь. А почему? Моя! Из моего проса варена. И ведь надо же – в тюрьме меня моим же хлебом кормят.Новенький устало попросил:
– Уйди, Михаил. Завтра трудное объяснение. Надо подготовиться.
– Пустое – подготавливаться! У них все подготовлено, ничем ты не того… Постой, сколько же мы с тобой не виделись? В тринадцатом в Женеве, кажись, в последний раз схватывались. Или вру – в четырнадцатом? Четверть века почти, нет, как хочешь, а накопилось за этот срок всякого – надо, надо разобраться.
Я услышал злой смешок Виктора Семеновича.
– Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже.
– Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя.
– А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле – ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно!
– А ты не ошибаешься, Виктор?
– Что мне ошибаться! Скажи, мил человек, не ты ли появился в Самаре в восемнадцатом, когда Муравьев поднял восстание против советской власти? Вижу, вижу, припоминаешь – и как глотку драли в разных Комучах, и как Муравьева вашего – тю-тю!..
– Вам, положим, тоже досталось – чуть не рухнула ваша советская власть от нашего удара на Волге!
– Не рухнула, однако. Так вот, припомни башкирскую степь и сельцо, из которого твой отряд выбили на рассвете.
– Господи, неужто ты это был, Виктор?
– Кто же еще? Я с ночи узнал, что за деятель командиром в вашем отряде. Ну, думаю, подведем итог женевским дискуссиям. Только ты лихо удрал. Одно это ты и мог всегда – вовремя удирать… Я метров на пятьдесят не догнал, по имени звал, две пули выпустил вдогонку – нет, умчался… Даже не обернулся.
– Скажешь тоже – обернуться! Смертушка моя за мной гналась. И голоса твоего не слышал, пули точно просвистели – одна за другой… Помню, спиной трясся: вот-вот третья вопьется. Ты, выходит, тогда меня помиловал?
– Не помиловал бы – патроны кончились, а шашкой не достал. Но узнал тебя сразу, хоть ты и обрядился во все французское или японское.
– Чешское. Чудесно, кстати, шьют чехи – добротно, ладно. Значит, это был ты! Ну, хорошо, что не обернулся! Лицо твое увидел бы в ту минуту – непременно с коня бы слетел… Между прочим, с того утреннего сражения я забросил политическую деятельность. Письмо послал Владимиру Ильичу, что гражданская резня мне не по душе!
– Письмо, если не ошибаюсь, ты написал не в восемнадцатом, а в двадцать втором.
– Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы – с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя: хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал – вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его в хлеб, питался, во прах возвращусь. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных – для вечного упокоения…