Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
У басен бытия одна мораль – могила.Ведь жизнь – всего манеж для доблестных утех,Где лучший из бойцов, сразивший вся и всех,Споткнется на скаку… Мне б этак пофартило!Наш мир что океан, где робкий капитанМотается весь век по мелкому заливу,А дерзостный пират везет из дальних странВ резне и грабежах добытую наживу.Ты, смерть, – палач, провал бездонной глубины,Помойка бытия… К чему вопить от страха?Что зверь, что человек – для твоего замахаМы все равны.………………………………………………………Вокруг меня толпы мятущееся стадо.Но как она дрожит, страшась небытия!На что пригоден дуб, сопревший до гнилья?Удабривать поля. Тебе иного надо?Тогда держись смирней, лакействующий сброд, –Авось Творец тебе судьбу переиначит!Но срок пришел – и вот мальчишки у воротТвой череп по грязи гоняют, словно мячик.А там его, глядишь, на свалку
отнесут,
Засыпят заодно с обглоданным каркасом.Но тот восстанет вновь, окликан трубным гласомНа Страшный суд.
Петрюс Борель. «Грёзы». Перевод Г. Русакова

Вопреки столь усугубленно мрачному расположению духа, младшее поколение романтиков во Франции смелее своих на ставников выбирало дороги поисковые. Зачастую, как это случается, то были дороги «архаистов» (по Тынянову), за брошенные когда-то в небрежении: многое, вроде было очутившегося в немилости у французов сонета, черпалось из запасников отечественной культуры времен Средневековья и Возрождения. На других тропах – вовсе неторенных, первопроходческих – изобретали совершенно заново. Самая ценная находка тех лет, которой было уготовано во Франции большое будущее, – краткое стихотворение в прозе. Честь этого открытия – как раз при счастливой встрече распространенного вкуса к «готической» старине с самостоятельным новаторством – принадлежит прежде всего Алоизию Бертрану (1807–1841).

Правда, сам «Алоизиус» (так он переиначил на средневеково-латинизированный лад свое заурядное имя Луи) Бертран при жизни не дождался выхода в свет заботливо им холимой рукописи «Ночной Гаспар. Фантазии в манере Рембрандта и Калло». Безвестный нищий провинциал из Дижона, перебравшийся в Париж в расчете на столичное признание, он отдал своему единственному детищу десяток с лишним лет самоотверженных трудов, поправок и доделок, стараний пристроить в печать, тщетных, несмотря на одобрительную поддержку Гюго и Сент-Бёва. Книга [10] смогла появиться только через год после смерти Бертрана от чахотки в больнице для бедных, была встречена недоуменным молчанием и скорее всего канула бы бесследно в забвение, не привлеки она однажды внимания Бодлера. А после Бодлера и других – Малларме, Кро, Жакоба, работавших в русле на щупанного Бертраном и воздавших дань признательности своему предтече, обойденному славой при жизни. Крохотная, сжатая в мерцающий комочек словесная картинка у Бертрана во многом – в атмосфере и самом строе – сохраняет отпечаток своего балладного происхождения. Все в этих зарисовках седой старины – древнего готического города с его соборами, домами, обычаями, жителями, их буднями и праздниками – окутано волшебством, населено оборотнями, ведьмами, русалками, да и сам Лукавый (Ночной Гаспар из дижонских народных поверий) то высунет хвост из-за угла, то сверкнет зловещей ухмылкой.

10

У нас вышла в переводах Е. Гунста под заголовком «Гаспар из тьмы». М., 1981.

«Кольцо мое! Кольцо!» – закричала прачка, напугав водяную крысу, которая пряла пряжу в дупле старой ивы.Опять проделка Жана де Тия, проказника-водяного, – того, что ныряет в ручье, стенает и хохочет под бесконечными ударами валька!Неужели ему мало спелой мушмулы, которую он рвет на тучных берегах и пускает по течению!«Жан-воришка! Жан-удильщик, но и его самого в конце концов выудят! Малыш Жан! Я окутаю тебя белым саваном из муки и под жарю на сковородке в кипящем масле!»Но тут вороны, качавшиеся на зеленых вершинах тополей, приня лись каркать, рассеиваясь в сыром, дождливом небе.А прачки, подоткнув одежду, подобно рыболовам, ступили в брод, устланный камнями и покрытый пеной, водорослями и шпажником.«Водяной». Перевод Е. Гунста

И каждая частица причудливой бертрановской мозаики изящно окаймлена, посажена на нежесткий костяк едва обозначенных повторов и сцементирована насыщенной звукописью. Но, при всей своей остаточной «балладности», за мена стиховой строфы прозаическим абзацем, слегка и свободно ритмизированным, тут отнюдь не праздная прихоть: благодаря этому чудесное низведено в быт, вживлено в ткань повседневного и ее подсвечивает. А вместе с тем ломается, дробится однолинейная последовательность речевого развертывания, завещанная риторическим прошлым стихотворчества во Франции и очень нелегко преодолимая. И тогда слишком уж правильно, до насильственности строго построенный ряд высказывания, причина столь частых у французских лириков уплощений и налета сделанности, превращается в емкое пространство. Внутри него идет полное неожиданностей, затейливо непроизвольное и тем манящее перемигивание вещей, лиц, историко-этнографических примет, света и блуждающих теней, бодрствования и сна с его наваждениями:

Спускалась ночь. Сначала то был – как видел, так и рассказываю – монастырь, на стенах коего играл лунный свет, лес, изборожденный извилистыми тропками, и Моримон [11] , кишевший плащами и шапками.

Затем то был – как слыхал, так и рассказываю – погребальный колокольный звон, и ему вторили скорбные рыдания, доносившиеся из одной из келий, жалобные вопли и свирепый хохот, от которых на деревьях трепетали все листочки, и молитвенные напевы черных каю щихся, провожавших какого-то преступника на казнь.

То были, наконец, – как завершился сон, так и рассказываю – схимник, готовый испустить дух и лежащий на одре для умирающих, девушка, повешенная на дубовом суку, – она барахталась, пытаясь освободиться, – и я сам, весь растерзанный, а палач привязывал меня к спицам колеса.

Дон Огюстен, усопший игумен, будет облачен в кордельерскую рясу и торжественно отпет в часовне. Маргариту же, убитую своим возлюбленным, похоронят в белом платье, подобающем девственницам, и зажгут четыре восковые свечи.

Что же касается меня, то железный брус в руках палача при первом же ударе разбился, как стеклянный; факелы черных кающихся по гасли от проливного дождя, толпа растеклась вместе со стремительными, бурными ручейками – и до самого рассвета мне продолжали сниться сны.

«Сон». Перевод Е. Гунста

11

Площадь в Дижоне, где в старину проводились казни.

В результате выхваченный из нестройного потока жизни малый

ее кусочек у Бертрана не столько описан, сколько воспроизведен во всей своей первозданной трепетности и свое вольной игре.

И все же, если сказавшаяся особенно остроумно у Бертра на изобретательность романтиков «второго призыва» сравни тельно с их предшественниками налицо, не менее очевидно и то, что ей сопутствовал медленный, однако неуклонный износ напористой воодушевленности, питавшей в кругу Гюго даже тех, кто так или иначе страдал «болезнью века». Вы двигаемые перед собой задачи отныне сплошь и рядом бывали сужены, дробны, за изощренным мастерством нередко угадывалась сердечная усталость, а то и холодок. Замыслы, не давно еще возвещавшиеся с безоговорочной горячностью, теперь словно бы подорваны изнутри усмешкой над собственным рвением, увлеченность приправлена самоиронией, ко всему снисходительной и во всем сомневающейся.

Резкий перепад, которым было отмечено становление Альфреда де Мюссе (1810–1857), младшего среди старших романтиков и старшего среди младших, в своем роде показателен для этих сдвигов.

Искрометные «Испанские и итальянские сказки» (1829) юного баловня судьбы, каким он вступал в жизнь, ничем не предвещали того стремительно постаревшего Мюссе, чье предписание самому себе, дав повод к упрекам в назойливой плаксивости, гласило: «…обратить слезы в жемчужины». На оборот, то были грациозные в своем беззаботном лукавстве и задорной игре созвучий плоды поклонения броской экзотике; Пушкин недаром обнаруживал в них «живость необыкновенную».

Альфред де Мюссе. Рисунок Эжена Лами. 1841

Мюссе и потом неоднократно прельщал своей непринужденностью в рассыпанных у него там и здесь эпиграмматических блестках или в песенках под старинный романс с его простым изяществом, слегка тронутых грустью и все-таки приветствующих мимолетные радости жизни:

Слабому сердцу посмел я сказать:Будет, ах, будет любви предаваться!Разве не видишь, что вечно меняться –Значит в желаньях блаженство терять?Сердце мне, сердце шепнуло в ответ:Нет, не довольно любви предаваться!Слаще тому, кто умеет меняться,Радости прошлые – то, чего нет!Слабому сердцу посмел я сказать:Будет, ах, будет рыдать и терзаться.Разве не видишь, что вечно меняться –Значит напрасно и вечно страдать?Сердце мне, сердце шепнуло в ответ:Нет, не довольно рыдать и терзаться,Слаще тому, кто умеет меняться,Горести прошлые – то, чего нет!«Песня». Перевод В. Брюсова [12]

12

Валерию Брюсову принадлежит антология: Французские лирики XIX века. СПб., 1909.

Оттенок иронического снятия чрез мерной серьезности при разработке «бродячих» историй о роковых страстях, о соседстве любви и смерти нет-нет да и пробивался, особен но в комедиях-«пословицах» Мюссе, а его колкие выпады против своих романтических собратьев послужили даже пищей для слухов о нераскаянном классицистическом староверстве.

Однако со временем, после краткой близости и вскоре бурного разрыва с Жорж Санд, которые навсегда, судя по отзвукам этих потрясений в романе «Исповедь сына века» (1836), надломили хрупкого Мюссе, лирика его круто заворачивает в русло неизбывного страдальчества. «Болезнь века» с ее наплывами щемящей тоски, потерянности, всеразъедающих сомнений, и прежде Мюссе иной раз посещавшая, отныне сделалась хронической. Самые мучительные ее приступы обозначены вехами четырех стихотворных «Ночей» (1835–1837) – майской, декабрьской, октябрьской, августовской. Три из них – разговор с музой, которая посещает страждущего певца в полночный час, дабы напомнить ему, в унынии отложившему перо, о «святости сердечных ран», исторгающих из груди его бессмертные стоны.

Слова отчаянья прекрасней всех других,И стих из слез живых – порой бессмертный стих.Как только пеликан, в полете утомленный,Туманным вечером садится в тростниках,Птенцы уже бегут на берег опененный,Увидя издали знакомых крыл размах.Предчувствуя еду, к отцу спешит вся стая,Толкаясь и хрипя, зобами потрясая,И дикой радости полны их голоса.А он, хромающий, взбирается по скаламИ, выводок покрыв своим крылом усталым, –Мечтательный рыбак, – глядит на небеса.По капле кровь течет из раны растравленной.Напрасно он нырял во глубине морской –И океан был пуст, и тих был берег сонный.Лишь сердце принести он мог птенцам домой.Угрюм и молчалив, среди камней холодных,Он, плотью собственной кормя детей голодных,Сгорает от любви, удерживая стон.Терзает клювом грудь, закрыв глаза усталоНа смертном пиршестве, в крови слабея алой,Любовью, нежностью и страхом опьянен.И вот, лишенный сил великим тем страданьем,Медлительным своим измучен умираньемИ зная, что теперь не быть ему живым,Он, крылья распахнув, отчаяньем томим,Терзая клювом грудь, в безмолвие ночноеТакой звенящий крик шлет по глухим пескам,Что птицы с берега взлетают быстрым роемИ путник, медленно бредущий над прибоем,Почуяв чью-то смерть, взывает к небесам.Вот назначение всех избранных поэтов!О счастье петь другим, теряя кровь из ран,И на пирах людских, средь музыки и света,Их участь – умирать, как этот пеликан!«Майская ночь». Перевод Вс. Рождественского [13]

13

Переводы Всеволода Рождественского из французских поэтов собраны в его книге: Стихотворения («Библиотека поэта»). Л., 1985.

Поделиться с друзьями: