В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
— Особенно когда люди стыдятся в четырех стенах… ах, мой друг, ведь мы и стыдимся-то как-то своеобразно!..
— Втихомолку, в четырех стенах — это верно. Но и четыре стены, в которых притаился подлинный стыд, могут иметь свое значение в общем развитии жизненного строя. Когда в громадном доме, сплошь горящем огнями, ты замечаешь три-четыре окна, окутанные сумраком, — это на первый раз поражает тебя только в качестве антитеза. Но когда ты, несколько дней сряду проходя мимо здания, убеждаешься, что эти три черные окна — явление не случайное, а повторяющееся изо дня в день, то оно уже заинтересовывает тебя.
— Но, может быть, эти окна принадлежат кладовой, в которую складывается ненужный хлам?
— Может быть, это и обыкновенная кладовая, а может быть, и другое вместилище, в котором материала для стыда конца-краю нет. Впрочем, я воспользовался этим уподоблением только для того, чтоб показать, каким путем люди могут заинтересовываться явлениями, по-видимому совсем
— Стало быть, по-твоему, мы в некотором роде стыдоучители? — пошутил я; но Глумов не слышал моей шутки и продолжал:
— Стыд животворит. Бессильному он помогает нести бремя жизни, сильному внушает мысль о подвиге. Но, сверх того, он и прилипчив. Хотя ты, бессильный, стыдишься только в четырех стенах, но и это келейное стыдение не пройдет без следа, ибо непременно отыщется другой, более сильный, который, заинтересовавшись тобой, пойдет дальше. Есть тут преемственность, есть. И, по-моему, всякие опасения насчет бесплодности стыда не только ошибочны сами по себе, но и могут ввести в заблуждение честных людей. А потому: стыдись, мой друг, и не опасайся быть в тягость ни себе, ни другим! Верь, что твой стыд зачтется тебе и за клетчатые штаны, для приобретения которых ты лишал свой организм правильного питания, и за прокламации, в форме стихотворения: Как мальчик кудрявый, резва! Не только не бесполезно, но даже положительно необходимо, чтоб сколь возможно большее количество людей почувствовало стыд. Чтоб люди стыдились не только неудач, но и удач, чтоб в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи — две. Потому что только тогда определится вполне ясно, что нравственный уровень общества настолько распутен, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий. И только тогда получится непременная решимость во что бы то ни стало уйти. Так-то, душа моя!
Глумов, очевидно, был доволен, что высказался. Он протянул мне руку и даже обнял меня. В этом виде, то есть обнявшись, мы сделали несколько туров взад и вперед по кабинету. «Еще одна дворянская мелодия канула в вечность!» — мелькнуло у меня в голове, но я воздержался высказать эту мысль, потому что Глумов на этот раз наверное огорчился бы ею.
— Я знаю, голубчик, — начал опять Глумов, после непродолжительного молчания, — что в стыде нашем нет ничего героического, но настаиваю на том, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений бесстыжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы — и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из массы бездельников и глупцов. Поэтому они так и стараются загнать его в темный угол, откуда совсем бы его не было видно. А сколько субъектов не вполне закоснелых, сколько таких, которые заразились бесстыжеством или по малодушию, или по недоразумению! Все это люди колеблющиеся, в которых напоминание о стыде может пробудить не только опасение возмездия, но и действительные мерцания совести. И я убежден, что как ни робки эти позывы к стыду, но и они не останутся бесследными. Вот во имя чего стыд должен быть зачтен даже такому существованию, которого кондуитный итог формулируется словами: ни зла, ни добра!
На этот раз Глумов умолк окончательно. Мелодия была закруглена, закончена и, словно гармонический аккорд, замерла в четырех стенах моей квартиры…
Нет, она не вполне замерла, потому что на другой день Глумов опять посетил меня и возобновил беседу на ту же тему.
— И не за одно стыдение должно благодарить нас потомство, — говорил он, — но и за то, что мы пустили в ход мысль о безнадежности, первые убоялись жизни, первые высказали, что жить страшно, а пожалуй, и довольно. Все наше существование представляло собой непрерывную цепь тревог, страхов и трепетов, не особенно лестных для самолюбия, но замечательных в том отношении, что на последнем звене этой цепи совершенно явственно можно было прочитать слово: безнадежность. И при этом мы так неотступно и так искренно вопияли: нельзя жить, нельзя! надо уйти, исчезнуть, пропасть! что только глухой или преднамеренно закоснелый мог не слышать этих воплей. Теперь представь же себе такую картину: какое множество на свете существует людей, которые, ничего
в себе не заключая, кроме праха, все-таки карабкаются и хватаются цепкими руками за колеблющиеся нити срамного существования — и вдруг рядом с ними выделяется небольшая кучка иных людей, в которых это жадное ловление жизненных нитей производит только отвращение, которые прямо провозглашают: жить довольно! Ужели это зрелище не достаточно поразительно, чтоб заинтересовать многих и многих?— Поразительно-то поразительно, а все-таки, говоря по совести, ведь и в отвращении от жизни главную роль играла обычная наша нервная распущенность. И лучшим доказательством, что это было именно так, служит то, что хоть мы и вопияли: надо уйти, исчезнуть, пропасть! — но сами все-таки не уходили, не исчезали, не пропадали. Вот хоть бы мы с тобой — разве мы не живем? живем, братец, да еще как! дай бог и напредки так пожить!
— Позволь! Я охотно допускаю, что твое возражение с формальной стороны вполне резонно, но именно только с формальной стороны, не больше, потому что мы лично тут ни при чем и представляем только обстановку, до которой будущему нет дела. Главная сила не в нас, а в тех воплях, которыми мы были преисполнены и совокупность которых составила так называемый дух времени. Мы лично были непоследовательны — это так; но дух времени, в строении которого, повторяю, участие наше все-таки не подвержено никакому сомнению, не может быть привлечен к ответственности за наше личное бессилие. Он свое дело сделал; он принял брошенное нами семя мысли, взлелеял его и, наверное, выведет из него с неумолимою последовательностью все дальнейшие развития, которые оно способно дать.
— Ах, Глумов, Глумов! да какие же развития-то? Уйти! исчезнуть! — разве из этого можно что-нибудь извлечь?
— Для нас с тобой нельзя; для других, более сильных — можно. Мы, люди воплей, говорим: надо исчезнуть! и останавливаемся на этом. Другие, более сильные, скажут: нет, исчезнуть мало, надо искать! И будут искать. А все-таки первый толчок дали — мы! Неужто же это не должно быть нам зачтено?
Я не ответил на этот вопрос, но, признаюсь откровенно, меня уже брало раздумье. Глумовская теория оправдания «экскурсий» начинала серьезно соблазнять меня, и я чувствовал, как в мою голову исподволь, но настойчиво и с явным намерением утвердиться в ней навсегда, заползала мысль: а что, ежели и в самом деле нам удастся выйти сухими из воды?
— Да и не это одно, — продолжал между тем Глумов, все больше и больше разгорячаясь, — многое, многое будет нам зачтено… все! Вся наша жизнь была сплошным уклонением от жизни, настойчивым отказом от ее ликований и торжеств! было же, стало быть, что-нибудь, что побуждало нас не сходить со стези воздержания… было, было, было!
— Были экскурсии в область униженных и оскорбленных, — робко напомнил я, — может быть, в них-то и заключается главный стимул нашего воздержания, а вместе с тем и та заслуга, которая будет нам зачтена по преимуществу…
Мое напоминание об экскурсиях было, очевидно, как нельзя больше кстати, потому что Глумов окончательно воссиял.
— А ты думал — нет? — уж не говорил он, а гремел, — ты думал, что экскурсии-то наши — пустопорожнее место? Нет, мой друг, это — сила, большая сила! От них свет пролился! Я знаю, что нынче принято относиться к ним с пренебрежительною снисходительностью, что большинство даже несомненно порядочных людей совсем позабыло об них, но знаю также, что к ним еще возвратятся… наверное! Потому что в них — свет! свет! свет!
В этих словах звучал такой несомненный порыв, что он сразу охватил и меня. Мы оба инстинктивно встали с мест и, крепко сжимая друг другу руки и смотря друг другу в глаза, воскликнули:
— Свет! свет! свет!
Ежели читатель заподозрит, что, отдаваясь нашему порыву, мы били на театральный эффект, то он будет положительно неправ. Перед кем было рисоваться нам? кто мог быть свидетелем нашего порыва, кроме четырех немых стен?
Но, может быть, читатель пойдет дальше в своей подозрительности и скажет, что для рисовки существуют и более тонкие поводы, что человек нередко устраивает театральные эффекты не только в виду сторонних зрителей, но и ради самого себя. Что этим способом он достигает некоторых небесполезных для себя результатов, как, например: самоуслаждения, самообольщения и т. п., каковые результаты поощряют его помаленьку тянуть да тянуть жизненную канитель до указанного часа.
Клянусь, ничего подобного не было! Мы не рисовались ни перед людьми, ни перед самими собой, а отдались порыву безусловно, беззаветно, не имея в виду ни самоуслаждений, ни самообольщений — ничего!
Единственный стимул, который еще можно предположить в этом случае, — это жгучая потребность самооправдания. Но ведь потребность эта столь же законна, как и самобичевание. Она до такой степени лежит в природе человека, что даже в основе какого угодно самобичевания, ежели его подробнее разобрать, наверное, отыщется замаскированное самооправдание. Помилуйте! ежели человек сам себя бичует, без всяких внешних побуждений, стало быть, он все-таки сила! Ужели же в этой самоуверенности, в этом косвенном, но совершенно явном признании себя силою — не слышится полнейшее самооправдание?