В те юные годы
Шрифт:
– Слушай, - сказал он добрым голосом.
– Ну чего ты? Я вовсе не хотел тебя обидеть. Правда!
Я молчал. Я видел его подпухший нос, тонкое лицо, выострившиеся домиком над раскосыми глазами шелковистые брови, непрочное, нежное, будто фарфоровое лицо, и горло забило картофелиной.
– Брось!.. Забудем!..
– Он выметнулся из кресла, подошел ко мне и поцеловал в щеку.
Спартанское воспитание, которое давала мне мама, исключало всякие проявления сентиментальности, меня никогда не целовали, не гладили и вообще не трогали без нужды - это было строжайше запрещено. При встречах и расставаниях у нас в семье обходились рукопожатием, все чувства полагалось держать на запоре. И это открытое движение доброты, нежности и доверия перевернуло во мне душу...
Я никогда больше пальцем не тронул Оську, как бы он ни задирался, а это случалось порой в первые годы нашей так сложно начавшейся дружбы. Позже, в пионерском лагере, я бдительно следил, чтобы его кто-нибудь не обидел. А такая опасность постоянно существовала, потому что при всей своей доброте, открытости и любви к людям Оська был насмешлив, размашист, крайне неосмотрителен и наступал на ноги дуракам, нисколько того не желая. Однажды Оську избил парень из старшей группы по кличке
– Я прошу тебя... я очень прошу тебя никогда за меня не заступаться. Ладно?..
– В Христосика играешь?
– Нет, - он засмеялся.
– Просто мне наплевать, а для таких, как Жупан, целая трагедия. Ну их к черту!.. Не выношу, когда унижают людей...
5
Мне до сих пор непонятно, как мы вработались в ту дружбу, память о которой за сорок лет не только не стерлась, не потускнела, но стала больнее, пронзительней и неотвязней - щемяще-печальный праздник, который всегда со мной. Мы трое: Павлик, Оська и я - были нужны друг другу, хотя едва ли смогли бы назвать в словах эту нужность. В дружбе есть нечто не поддающееся анализу, как и в любви, о которой вернее всех сказал Гёте: "Очень трудно любить за что-нибудь, очень легко - ни за что". Конечно, безоглядное, слепое влечение любви, ее таинственный зов неприложимы к дружбе, но и в дружбе есть что-то сверх сознания. Впрочем, я знаю, что с Павликом нас спаяли поиски своего места в жизни, давление властных глубинных сил, не ведавших очень долго своего применения. Это были разные устремленности, моя раньше обрела имя литература, его позже - театр, но мучений они доставили нам в равной мере. Терпеть и одолевать неизвестное было легче вдвоем. Мы оба услышали зов: встань и иди незнамо куда. Мы встали и пошли. Мы искали неведомую землю в темноте, то поврозь, сходясь и расходясь, черпая бодрость и надежду в стойкости другого, который сам в себе этой стойкости не ощущал. Нас связывали и внешние обстоятельства жизни: мы сидели на одной парте, жили в одном подъезде, вместе готовили уроки, вместе испытывали свой дух искусственно придуманными увлечениями, ибо не догадывались о подлинных; мы находились в постоянном обмене, неудивительно, что у нас выработалось схожее отношение к людям, ко многим жизненным вопросам, что наши вкусы, пристрастия и отторжения совпадали. И хотя все это еще не самая душа нашей дружбы, предпосылки взаимопритяжения ясны.
С Оськой обстояло по-другому. Мы не были связаны территориально и не могли видеться так часто, да и не стремились к этому. Все-таки для нас с Павликом он долго оставался щенком. С ним можно было говорить о многом, потому что он был развит, начитан, остроумен, - все это далеко в обгон лет, но нельзя было говорить о том главном, что нас томило, что еще важнее - нельзя было об этом молчать, как часами молчали мы с Павликом, занимаясь черт знает чем: от химических опытов - вдруг мы великие ученые?
– до бесконечного держания на кончике носа половой щетки или бильярдного кия - ради упражнения и проверки воли. А когда мы подравнялись, Оська на пороге десятого класса обрел "достоинство мужчины", упоенно воспетое Шиллером, Павлик был уже на действительной военной службе, - и я несколько растерянно увидел рядом с собой почти взрослого человека, как будто сознательно принявшего на себя часть душевных обязательств Павлика. С Оськой было интересно, наполненно, весело, "крылато", не найду другого слова - это правда, но не вся правда, ведь бывало и грустно, и смутно, и тревожно... Всякое бывало, но в памяти остался солнечный свет, который потом уже никогда не был так ярок
6
Перед решительным шагом Оськи во взрослую жизнь нас сблизил теннис. Это было в пору, когда я начал писать и сразу рухнул как футболист. Игравший тренер "Локомотива" Жюль Лимбек выкинул меня из юношеской футбольной школы, которую вот-вот должен был открыть. "Писателишка!" - сказал он презрительно, и погас костер, озаривший отрочество и раннюю юность. Бумагомарание почти заполнило пустоту. Но футбол приучил меня сильно чувствовать свое тело. Оно мне мешало в прикованности к письменному столу, надо было найти новый отток мышечной энергии; бега трусцой - панацею от всех напастей - тогда еще не знали. Оська, который все умел, показал мне, как держать теннисную ракетку. Я влюбился в теннис, хотя далеко не столь самозабвенно, как в футбол. Вскоре Оська потерял для меня интерес в качестве партнера, но появился другой, куда более сильный теннисист - его отец. Может быть, мне и вообще следовало начать эти записки с него?.
Пять лет назад я увидел на одной из московских улиц афишу, извещавшую, что в выставочном зале на улице Вавилова открыта персональная выставка художника Владимира Осиповича Р-на в связи с его восьмидесятилетием. Выставка Оськиного отца.
Я не видел Владимира Осиповича с июня 1941 года. За несколько дней до объявления войны мы играли в теннис на кортах маленького стадиона "Динамо", что в глубине необъятного двора, вернее, целой системы дворов, простиравшихся от Петровки до Неглинной. В зимнее время корты заливали водой и превращали в каток, самый уютный и лирический из всех московских катков. Норвежские ножи тут были запрещены, потому на "Динамо" не бегали, как на Чистых прудах или в Парке культуры и отдыха, а катались по маленькому кругу, обычно об руку с девушкой, под музыку из репродуктора. Едва ли не самые поэтические воспоминания юности связаны у меня с этим катком. Летом здесь хозяйничали взрослые. На нескольких особенно ухоженных кортах проводились соревнования, международные встречи (тут играл сам великий Коше!), на остальных резались (часто на малый интерес: пирожные, шампанское, коньяк - из местного буфета) любители разного ранга. Среди них выделялся пожилой, жилистый, гладко выбритый человек в пенсне: держал ракетку чуть не за обод и, не обладая поставленным ударом, он за счет цепкости, интуиции - всегда знал, куда летит пущенный противником мяч - и железной выдержки брал верх не только над первокатегорниками, но, случалось, и мастерами. Прошло какое-то время, и во мне стали видеть возможного преемника славы дивного старца. Совершенно напрасно, как не замедлило выясниться.
К тому времени я уже обыгрывал классных игроков, которых подводило сознание своего превосходства над упрямым и суетливым любителем с непоставленным
ударом. Да, у меня не было ни драйва, ни смэша, но я умел доставать все мячи. Жестокий урок я получил от высокой смуглой Тамары с необычно длинными, стройными и мощными ногами. Такие ноги я видел лишь у знаменитой гипсовой "Женщины с веслом" - олицетворения нашей цветущей молодости в довоенное время, но у живой, из теплой плоти женщины - никогда. Тамара слышала о моих блистательно-сомнительных победах и отнеслась к нашему сражению с чрезвычайной серьезностью. Не полагаясь только на технику, она носилась по корту на своих божественных ногах, то и дело выходила к сетке и разгромила меня под ноль в сете. Это был неслыханный позор. В утешение мне Оська говорил, что я проиграл не Тамаре, а ее ногам.– Сыграй с Ниной, - уговаривал он меня.
– Она не уступает Тамаре, но ты ее побьешь. У нее короткие волосатые ноги.
Ноги у Нины были действительно коротковаты, но зато белая майка обтягивала грудь Юноны, и я не стал искушать судьбу. Я вернулся к своему постоянному партнеру, Оськиному отцу. Владимир Осипович был высокий, худой и стройный. "Вечный юноша" - называли его друзья. Крайне молчаливый, он никогда не заговаривал первым и разжимал твердые сухие губы лишь по крайней необходимости. Я не помню, чтобы он о чем-нибудь спросил меня, ну хотя бы о мамином здоровье, ведь они были друзьями в пору недолгого брака с Мусей. По слухам, он и Муся разошлись легко, как некогда сблизились, и сохранили дружеские отношения. Этих красивых, напоенных сильной жизнью молодых людей разлучило не отсутствие взаимной любви, а боязнь непостоянством убить то большое, доброе и важное, что скрывалось за первой безоглядной влюбленностью и за последующим свободным браком. Он остался хорошим отцом Оське, который его стыдливо, тайно, никому в том не признаваясь, обожал, он был верным, хотя и несколько эгоистичным другом своей жене. Мне он казался образцом мужчины: прекрасного роста (все братья Р-ны отличались статью, и Муся была хорошего женского роста, непонятно, в кого пошел Оська), на узких легких костях ни волоконца лишнего мяса, летящая поступь, сухие, точные движения. Оська тоже хорошо двигался, но совсем иначе, с какой-то балетной плавностью и грацией походка и повадка матери; лишь в драйвах и клопштоссах обнаруживалась в нем способность к отцовскому резкому, волевому жесту.
В ту пору немало художников из оформительского в основном цеха работало "под англичанина". Один так заигрался, что стал для всех Джоном, хотя и не думал отрекаться от своего простого русского имени. Тут не было ничего от пресловутого монтера Вани, "что в духе парижан себе присвоил звание электротехник Жан". Кстати, почти все эти художники принадлежали к кругу Маяковского, иные учились с ним во ВХУТЕМАСе, работали в РОСТА и по рекламе, иллюстрировали его стихи и поэмы.
Владимир Осипович был одним из первых даровитых оформителей книг Маяковского, с которым его связывали тесная дружба и карты. У этих художников хватало вкуса не ломаться под Маяковского, которого они боготворили, английский же стиль возник как самозащита. Все они принадлежали к авангарду и, не желая в годы торжества фотографического реализма отступиться от собственного лица, подались в оформители и если не вовсе забросили станковую живопись, то уже не выставлялись: маска невозмутимого, молчаливого джентльмена хорошо скрывала разочарование.
Я любил играть с Владимиром Осиповичем - при всей своей невозмутимости он был самолюбив, скрыто азартен и, подобно Маяковскому, терпеть не мог проигрывать. Борьба шла в каждом гейме, за каждый мяч, но я его неизменно дожимал. Его поставленной, с сильными ударами игре недоставало класса, чтобы одолеть мою вязкую, изнурительную для соперника манеру. Раздраженный моей ценностью, безостановочной беготней по всей площадке, он в конце концов посылал мяч в сетку или в аут. Мне не надоедали мои однообразные победы - в глубине души я знал, что он играет лучше меня. И он это знал и верил, что наконец-то возьмет верх. Но чего-то ему недоставало, какой-то малости. Он и вообще был не из тех, кто побеждает. Его участь - быть стойким и прекрасным в поражении, которое в этическом плане нельзя отличить от победы. Владимир Осипович научился у Маяковского стремиться к выигрышу: стиснув зубы, всосав худые щеки, остекленив взгляд серо-зеленых глаз, он мужественно боролся, но неистребимое благородство сводило на нет все его усилия. Рисунок игры был для него важнее результата. Он не мог заставить себя гнаться высунув язык за безнадежным мячом, использовать явный промах, нудно "качать", как это делал я, провоцируя ошибку противника, он всегда стремился к красивому завершающему удару. Его игра была образцом корректности, чего никак нельзя было сказать о моем поведении на корте. Оська, добродушно следивший за нашими баталиями, сказал однажды: "Отец обречен, он играет, а ты выигрываешь".
В еще большей мере это было свойственно самому Оське - он вообще не думал о выигрыше, а только о красивом и сильном ударе. Теннис привлекал его эстетически: белые наглаженные брюки (тогда играли только в брюках), белая рубашка с короткими рукавами, звенящая элегантная ракетка, мячи, похожие на аппетитные булочки, красноватый песок площадок, загорелые стройные люди, иные с огромными именами, горячий кофе и бриоши в буфете, атмосфера праздничности все это чрезвычайно импонировало не лишенному снобизма Оське, впрочем, как и мне, но я еще хотел выиграть. В этом сказывалось глубокое различие между нами, которое обнажала игра. Режиссер Жан Ренуар, сын знаменитого художника, сказал, что жизнь - это состояние, а не предприятие. Для Оськи игра, соревнования, спортивная борьба были частью общего, радостного, упоенного состояния, именуемого жизнью, были струями, пенными завихрениями в блаженном потоке, несущемся неведомо куда, да это и неважно, ибо счастье и смысл в самом движении, а не в достижении берега. Для меня же, увы, жизнь была и осталась предприятием. Лишь очень редко, да и то в юности и едва ли не с одним Оськой, забывал я о цели и просто жил. Сам Оська вовсе не был слонялой, бездельником широко одаренный и необычайно склонный к культуре, он жадно вбирал сведения и впечатления, не знал пустых часов, он рисовал, блестяще фотографировал, помогал отцу, оформлявшему павильон Сельскохозяйственной выставки, страстно читал, захлебывался стихами, не пропускал ни одной премьеры. И при этом от него веяло беспечностью, парящей легкостью. Он не знал табу, внутренних запретов и преград, самообузданий, изнурительной возни с собой и юношеского самоедства. Радость была его естественным состоянием. Поистине у жизни никогда не было столь легкого и солнечного любовника.