В тени Гоголя
Шрифт:
«Роясь, как крот… работая при бледном свете рудничных ламп, рудокоп укрепляет свой глаз и может дойти до такого просветления, что в неподвижных каменных глыбах ему, иной раз, представляются отраженными вечные истины того, что скрыто от нас там, далеко, за облаками!» («Фалунские рудники».)
Интерес Гоголя к элементарным проявлениям жизни, к типам и классам человечества (почти о любом из его героев можно сказать, как сказано автором о Манилове: «есть род людей…»), к основополагающим законам и свойствам, за счет известного пренебрежения индивидуальным лицом и характером, сопряжен зачастую с разрешением каких-то метафизических загадок и тайн мироздания, обнаруженных там, где никто обычно их не видит и не находит. Возведение образа к типу шло параллельно, а иной раз было тождественно низведению человека к среде, к месту, к земле с ее кладами и рудниками. Такова, скажем, загадка пошлости, над которой бился Гоголь, смеясь или негодуя над бессмысленным оплотнением живого духа в веществе существователей, но вместе с тем терзаясь сомнениями — «не страшно ли великое она явленье», эта пустая и праздная жизнь («жизнь бунтующая», как назвал он ее в благоговейном ужасе), не признающая никаких возвышенных целей, быть может, оттого, что она до времени копит нечто более капитальное в своих каменных подвалах. По поводу «Старосветских Помещиков» восхищенный Шевырев
«Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки…» («Московский Наблюдатель», 1835 г. кн. 2).
Между тем эта мысль о привычке — «долгой, медленной, почти бесчувственной», которая превосходит самую верную и одухотворенную любовь, которая сильнее смерти и жизни человеческой, — не только является центральной идеей произведения, но и весьма актуальна для Гоголя с его географией истории и метафизикой элементарного быта, с его склонностью задаваться головоломными вопросами над простейшими клетками и молекулами материи. Отчаявшись после первого тома «Мертвых Душ», Гоголь во втором томе во имя «нравственного впечатления картины» взялся рубить сплеча завязанный им же самим гордиев узел вопросов и ничего, кроме благих намерений, этим не сумел доказать. Ему должно было бы быть более ползучим и мудрым — в согласии с «убийственной мыслью о привычке», в соответствии с праздно бунтующей жизнью и толпами вопросов о ней. Ведь помимо нравственного негодования и безлюбого равнодушия, озаряющего холодным светом эту коллекцию монстров, собранную в его кунсткамере, здесь присутствует также скрытое восхищение перед таинственной игрою природы, сотворившей эти странные скопления движущих миром энергий, эти чудовищные прообразы ее же, природы, стихийных сил… В самом деле, не помещики же они и только, а если — типы, то не только людей — типы элементов и сущностей, составляющих тело земли, народа, мифологические фигуры, подобно языческим божествам, восседающие в безднах. А что они — мертвые, так даже и лучше. Подземное царство. Домашние боги-предки. Тот свет…
Странное дело! В поэме Гоголя, имеющей глобальный замах, только и разговоров, что о мертвых — с мертвыми же (в иносказательном смысле) владельцами мертвых. В своем апофеозе удачливого приобретателя душ Чичиков до того входит в буквальность этой покупки, что приказывает Селифану собрать мертвецов, предназначенных на вывод, в Херсонскую землю, и сделать им поголовную перекличку. Словом, всё полнится смертью, свирепствующими по стране эпидемиями и массовыми падежами, подсчетами, сколько у кого перемерло, и поименной регистрацией мертвых. Не зря Вяземский сравнивал «Мертвые Души» с «Пляской мертвецов» Гольбейна. И в этой-то мертвенной атмосфере поэма Гоголя, как на дрожжах, вспухает урожаем всяческой материи, живности, жратвы, вещей, упитанных телес, словесной и пространственной массы. Под аккомпанемент речей о покойниках в мире смерти творится пир изобилия, причем это не звучит каким-то резким и трагическим диссонансом, подобным, например, пиру во время чумы, но естественно вытекает одно из другого. Могила здесь обеспечивает материальный достаток, является матерью богатства. Побьется Чичиков с Коробочкой над заключением фантастической сделки, переведет умерших мужиков от Коробочки в свой заветный ящик и садится уписывать блины. Те блины прямое производное операции с мертвецами, список блюд непосредственно следует за списком купленных душ. Это какое-то рождение сочной и вкусной плоти из могильного духа и праха.
«…Некоторые крестьяне несколько изумили его своими фамилиями, а еще более прозвищами, так что он всякий раз, слыша их, останавливался, а потом уже начинал писать. Особенно поразил его какой-то Петр Савельев Неуважай-Корыто, так что он не мог не сказать: „Экой длинный!“ Другой имел прицепленный к имени — „Коровий Кирпич“, иной оказался просто: „Колесо Иван“. Оканчивая писать, он потянул несколько к себе носом воздух и услышал завлекательный запах чего-то горячего в масле.
„Прошу покорно закусить“, сказала хозяйка. Чичиков оглянулся и увидел, что на столе стояли уже грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками: припекой с лучком, припекой с маком, припекой с творогом, припекой со сняточками, и ни весть чего не было».
Мертвые души в произведении Гоголя обладают плодоносной, физиологической силой, по примеру хтонических божеств преисподней, подземных подателей земного богатства. Всего вероятнее, на это значение Гоголь в поэме и не рассчитывал. Взаимозависимость жизни и смерти, изобилия и могилы, возможно, имела целью представить единообразие этих явлений, равно бессмысленных и гибельных в царстве неодухотворенной материи, на религиозно-нравственный взгляд (в аспекте, допустим, известного изречения Блаженного Августина, сказавшего о своем рождении: «…Не ведаю, откуда пришел я в эту то ли мертвенную жизнь, то ли жизненную смерть»). Не исключается и апокалиптический смысл в хождении Чичикова по мертвому промыслу (по слову того же Августина: «Христос придет судить живых и мертвых не прежде, чем придет для обольщения мертвых душою антихрист»). Но помимо того, независимо от намерений автора, в поэме слышатся отзвуки первобытно-языческих мифов. Ближе всего это связано с тем, что можно назвать «гилозоизмом» Гоголя, с его представлением земли в виде живородящей стихии, и следом за нею — царства мертвых в виде всемирной житницы. В этом отношении «Мертвые Души» языком современной повести и поместно-провинциального быта продолжают древнюю сагу, пленившую Гоголя в «Страшной Мести», — о мертвецах, бесконечно растущих в земле и составляющих ее фундамент и плоть («Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда» и т. д.). Непропорционально растянутое, склоненное к переполнению текста, тело поэмы — тоже своего рода мертвец, плодоносящий материальным и словесным избытком, сросшийся неотделимо с землей, простирающий мгновениями к небу тощие кости лирических монологов: «душно мне! душно!» — из живой могилы «Мертвых Душ» всё чаще, всё выше к концу эти всплески воздетых рук мертвеца-Гоголя… И оттуда же, из той же земли-могилы, исходят соки, тянутся корни — в вещественное умножение, в рост. Повсюду распростертая тень смерти — как черноземная почва для гоголевских гипербол, для роскоши его слога. От нее всё так и прет в поэме здоровьем, пышет грубой, чувственной силой, сочной физиологией образов, точно «мертвые души» (подземные боги) вдыхают жизнь в материю и служат на пользу народу, вещам, накоплениям, щекам, подбородкам и бакенбардам (растущим еще шибче у Ноздрева после того, как в очередной потасовке их выдирают, — те бакенбарды частный случай плотоядной буйности крови, бродящей в жилах поэмы).
«Здоровые и полные щеки его так хорошо были сотворены и вмещали в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро вырастали вновь, еще даже лучше прежних».
В роли землепоклонника Гоголю было совсем необязательно олицетворять
своих богов или демонов в стилизованных образах какой-нибудь старинной легенды. В «Мертвых Душах» и следа такой стилизации нет. Тем не менее эта дальняя связь с древним религиозным сознанием угадывается уже в сближении земли и человеческой плоти, мертвых душ и кушаний, могилы и утробы, в стремлении всякой песчинки к поспешному размножению, в ощущении вещества как живой протоплазмы, способной к самозарождению и развитию в универсальном масштабе. Гоголевским формам и образам внятна та космогония, которую некогда втолковывали языческие волхвы княжескому сборщику подати Яню, касаясь спорной проблемы происхождения человека:«Бог мывъся въ мовници (в бане) и вспотивъся, отерся евхтемъ (ветошкой), и верже с небесе на землю» («Повесть временных лет», год 1071).
Из этой смоченной Боговым потом первоматерии сатана затем лепит человека, преданного телом земле, душою — Богу…
Схожий космогонический миф излагает заонежское сказание — о сотворении мира из персти земной, поднятой со дна преисподней:
«По старосветному окиян-морю плавало два гоголя: первый бел гоголь, а другой черен гоголь. И теми двумя гоголями плавал сам Господь Вседержитель и сатана. По Божьему по велению, по Богородицыну благословению сатана выздунул со дна синя моря горсть земли…»
Гоголь перенял эти навыки миротворения у птицы-гоголь, у своего тотемного предка, почитаемого у многих народов в качестве устроителя космоса. Гоголевская космогония того же пошиба: берется ничтожная толика какой-то элементарной материи, грубо чувственной, понуждаемой низшими ли, высшими ли бродильными силами к колоссальному разрастанию, содержащей в собственном зернышке полный образ вселенной. Появление гор у Гоголя в самый неподходящий момент, посреди ровной местности (вспомним гору в «Вие», в «Заколдованном месте» и т. д.), следствие всюду рассыпанных зерен плодоносного тока вещества, принадлежащего вечно беременной матери богине — сырой земле, которой втайне предан автор. Речь идет, разумеется, не о системе идей или верований, но о некой тенденции в жизнеощущении и стилистике Гоголя, так же как в творческой его и человеческой участи — вия. Примем ли мы во внимание упорное влечение Гоголя долу и низу, к земле и под землю, к каменноугольным бассейнам греха (где, однако, по Гоголю, властвует тот же закон великодержавного верха, отраженный в подземной воде); обратимся ли к лейтмотиву его творчества и биографии в виде навязчивых страхов и неотвязного желания самолично, при жизни, проникнуть в преисподние области, куда он, в конце концов, и нисходит, подобно Энею, Орфею, Вергилию, Данте и прочим искавшим родиться вторично из материнского чрева земли-могилы (не есть ли неодолимо грызущее человека влечение к смерти — та же жажда второго рождения, что присутствует в плотской любви, в этих поисках входа, пещеры с темным лазом под землю, со всеми небесными блаженствами, которых Гоголь, на манер Подколесина, счастливо избежал, с тем чтобы этим же темным путем пройти серьезнее, в книгах, сгинув не в любовных томлениях, но в неподдельной земле?), — вновь на память являются аналогии Персефоны, обеспечивающей воскрешение мертвых собственным погребением заживо… [24]
24
Можно пояснить эту мысль о соединении плоти с землей, смерти с рождением, преисподнего мрака с богами и плодами достатка — наивным свидетельством женщины, погребенной в глубоком колодце и прокопавшей оттуда подземный ход:
«Затем, словно в утробу, где растет зародыш, я попала в подземелье. Потом по воле судьбы я освободилась, как будто снова на свет родилась» (Сомадева «Океан сказаний. История о Киртисене»).
Мифологичность гоголевского мышления повлияла и на определенное сходство иных эпизодов и образов поэмы с фольклорными сюжетами-схемами, хотя автор, по-видимому, не искал специальных аллюзий, но пришел к ним в ряде случаев невольно и неосознанно. Так, понятие «хозяин», «хозяйка», в бытовом его содержании примененное, допустим, к Коробочке, имеет и второе, приглушенное, конечное, значение — «хозяйки леса» или «хозяйки всяческой твари», приписываемое обычно в фольклоре персонам круга Бабы-Яги. Весь антураж появления Чичикова у Коробочки отдаленно напоминает подобного рода встречи путешествующего героя с соответствующего типа старушками, проживающими в маленькой избушке-сторожке где-нибудь на окраине леса. Тут и непогода, принудившая героя в «темное, нехорошее время» проситься к ней на ночлег, и часы с шипением, напугавшие Чичикова («как бы вся комната наполнилась змеями»), и несколько подозрительная жалоба хозяйки («нога, что повыше косточки, так вот и ломит»), наконец, подведомственная ей всевозможная живность, начиная от собак, лающих на человеческий лад, и кончая индюком, говорящим: «желаю здравствовать». Но особенно «хозяйкой» в означенном смысле воспринимается Коробочка в контексте птичьего царства, какое представляет ее обитель, уже в комнатах украшенная картинами с изображением птиц, перенесенных затем в неисчислимых количествах на подворье и огороды, где огородное чучело в чепце являет нам фантастического двойника хозяйки.
«Подошедши к окну, он начал рассматривать бывшие перед ним виды; окно глядело едва ли не в курятник; по крайней мере, находившийся перед ним узенький дворик весь был наполнен птицами и всякой домашней тварью. Индейкам и курам не было числа; промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь [25] ; свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком. Этот небольшой дворик, или курятник переграждал дощатый забор, за которым тянулись пространные огороды с капустой, луком, картофелем, свеклой и прочим хозяйственным овощем. По огороду были разбросаны кое-где яблони и другие фруктовые деревья, накрытые сетями для защиты от сорок и воробьев, из которых последние целыми косвенными тучами переносились с одного места на другое. Для этой же самой причины водружено было несколько чучел на длинных шестах с растопыренными руками; на одном из них надет был чепец самой хозяйки».
25
Коробочка тоже держит голову набок.
Вспомните, что этой же первоматерией места — птичьим пером, «потопом перьев» — таровата хозяйка, и предложенная гостю перина вспухает до потолка, чтобы, опустившись под тяжестью тела до пола, разбросать перья по всем углам комнаты. Сошлюсь и на шутливое предложение Чичикова, которое, прими мы его всерьез и буквально, пошло бы впору старой колдунье («Мертвые в хозяйстве! Эк куда хватили! Воробьев разве пугать по ночам в вашем огороде, что ли?»). Можно добавить, что из всех помещиков Чичикову только Коробочка дает провожатого в путь — как это свойственно обычно ее сказочным прототипам…