В ту сторону
Шрифт:
— Что это, Саша?
— Не видишь? Цыпленок под лампой. Инсталляция такая.
Татарников повертел в руках билет, отложил.
— Инсталляция?
— Произведение искусства.
— Вот это там показывают?
— Радикальная инсталляция. — Бланк старался говорить уверенно, даже небрежно. Словно дохлые цыплята под лампой его нисколько не шокируют. — Сходишь на выставку? Сорок тысяч знаков.
— Про цыпленка? — уточнил Татарников.
— Про новое радикальное искусство.
— Ты, Саша, обалдел.
Бланк обиделся. Интеллигентные люди — ничем не хуже
— Отец Николай Павлинов для нас пишет, — сказал Бланк, — находит время. Историк Панин, Лев Ройтман, поэт. Борис Кузин, культуролог. Лучшие перья у нас.
— И все за демократию борются?
— А как же! Юлия Ким пишет репортажи.
— Так она же твоя жена!
— Хочешь сказать, я развожу семейственность? Юля прекрасный журналист.
Юлия Ким, тонкая кореянка, с возрастом превратилась в полную даму, критика и активиста. Бланк никогда не обсуждал ее творчество с Сергеем Ильичом, но чувствовал, что Татарникову творчество Юлии Ким не понравится.
— Читал ее статьи? — спросил Бланк.
— Не пришлось.
— Острые репортажи.
Татарников промолчал.
— Иногда даем ее тексты на первой полосе.
— Вы лучше фотографию дохлого цыпленка на первой странице печатайте. Символ русской демократии. А вторая голова у цыпленка уже отсохла.
Редактор оппозиционной газеты может позволить себе многое, он даже портрет президента в кабинете вешать не станет. Но шутить над российским гербом все-таки он не может — и Бланк сухо закончил разговор:
— Не хочешь бороться за демократию, заставлять тебя не будем.
И — не получилось в газете.
9
Пока Татарников был жив, он принимал посетителей. Койки рядом с его постелью застелили застиранным серым бельем, подоткнули бурые казенные одеяла, и, пока койки пустовали в ожидании новых жертв, на них могли присесть гости.
Пришел юноша Антон, влюбленный в Сергея Ильича студент. Он чувствовал себя в палате неловко, не знал, о чем говорить. Не спросишь у выпотрошенного человека, как тот себя чувствует, глупый это вопрос.
— Вот кризис у нас, Сергей Ильич, — сказал Антон фразу, которую говорили в те дни все.
Сергей Ильич слышал слова, доносящиеся издалека, словно говорили в другой комнате. Гулко в пустом пространстве гудели звуки — но он уплывал прочь от них, и надо было сосредоточиться, чтобы понять, что от него хотят. Кризис, опять кризис, они всегда говорят про кризис. Он снова плыл по белому полю, и ему подумалось, что это снежная степь и он замерзает в степи. Он не чувствовал своего обмороженного тела, он был совсем один, и его несло дальше и дальше.
— Вы поспать хотите, Сергей Ильич?
— Слушаю тебя. Нет, милый,
какой это кризис.— А что же это?
— Просто жизнь, Антоша. Посмотри на организм человека. Была лихорадка, высокое давление, потом давление упало — что тут особенного? — Татарникову теперь нравились медицинские сравнения, он чувствовал, что с предметом знаком. Только говорить было трудно, но он делал усилие и говорил.
— А разве нельзя совсем без лихорадки? — спросил юноша.
— Тогда надо все время дома сидеть, чтобы не подцепить заразу. Начнется застой в легких, и с другого конца прихлопнет.
— Так все хорошо было, — сказал Антон. По его судьбе кризис ударил основательно: родители собирались послать его за границу, сегодня об этом уже не вспоминали. Диплом Антон собирался писать в Геттингене — стало быть, не будет никакого Геттингена.
— У тебя сигарет нет, Антоша? Что значит — нельзя курить? Ты им скажешь, что это ты закурил, вот и все. — Сергей Ильич покорно ждал, пока Антон вставит ему в губы сигарету, поднесет спичку. В его долгом холодном поле затеплился огонек, он глубоко затянулся и сощурился. В былые времена, когда он делал первую утреннюю затяжку, жизнь становилась ясной и понятной в деталях. И сегодня сигарета помогла, он с благодарностью смотрел на Антона. Сейчас бы еще чашку кофе.
Антон придерживал сигарету у губ Сергея Ильича, избегая заглянуть в глаза больному: ему было неловко за беспомощность Татарникова.
— А вы заметили, — сказал Антон, — что сигареты не пахнут? Перестали пахнуть табаком, правда. Раньше, когда капитализм только вводили, сигареты так сладко пахли. А уже года три как перестали пахнуть. Заметили?
Татарников замычал неразборчиво — и Антон вынул у него из губ сигарету, чтобы тот мог говорить.
— Запах не чувствую, Антоша, — сказал Татарников, — дай, дай еще.
Он курил, затягиваясь подолгу, так что сигарета прогорала стремительно. Лысый высохший человек напоминал ребенка — Татарников присосался к сигарете, точно младенец к соске, с тем же сосредоточенно-тупым выражением лица. Затяжка, еще затяжка, Антон терпеливо придерживал сигарету возле губ больного. Он опять замычал, и Антон понял, что Татарников снова хочет говорить, и вынул сигарету из его белых губ.
— Вы заметили, да? Нет вкуса! Просто бумага с опилками, верно? В сигареты теперь, наверное, одни опилки кладут.
Но Татарников заговорил не о сигаретах — о жизни в целом. Оказалось, пока он курил, он обдумывал слова студента о том, что прежде было лучше.
— Думаешь, жить было лучше?
— Конечно. До кризиса.
— Это когда же? В сороковом году? Или в восемнадцатом? Или в шестьдесят третьем, когда Кеннеди с Хрущевым за ракеты схватились? Ты историк, стыдно глупости повторять. Ну, не поедешь на Запад учиться. Не переживай.
— Вроде все наладилось.
— Что наладилось? — Татарникову казалось, что он говорит очень громко — надо было докричаться с другого конца степи, но голос его был едва слышен. — Ротозеи решили, что все наладилось, оттого что акций накупили. Дураков учить надо. Дай, дай еще.