В вечном долгу
Шрифт:
— Имеем, не дорожим, а потерявши, плачем.
— Все это присказка, а сказка впереди. Я что сейчас должен делать, если знаю, что ей плохо?
— Погоди-ка, Алешенька, ведь у ней муж. Уж как они там живут — это их дело.
— Клавушка, милая моя, пойми вот. — Алексей встал из-за стола, прошелся по комнате, в пимах, в мягком теплом свитере, большой, тяжелый.
«Заматерел, — ласково подумала Клава и неожиданно заключила: — Считаться теперь станут с ним».
— Клавушка, — продолжал он, прислонившись к тесовой переборке и спрятав руки за спину, — я, наверно, не смогу тебе объяснить… Ты пойми такое дело…
— Ну что ты ходишь вокруг да около? — прервала его Клава и, насмешливо пристукивая по столу ребром ладони, отчеканила: —
— Я б женился на ней.
— Хоть ты теперь и совсем большой, однако и больших бьют, ежели они чужих жен облюбовывают. Ты поживи дома, осмотрись — может, какую свободную выглядишь.
— Толковал я тебе, толковал, и ничего-то ты, Клавушка, не поняла. — Алексей вернулся за стол, выпил, долил Клавин стаканчик и уговорил ее выпить. Клава отпила половину мелкими, обжигающими горло глоточками и, чувствуя, что лицо ее разгорается, закрылась смуглыми руками. На пальцы ей с височков пали легкие завитки волос. Но Клава тут же пригладила их ладошками, обежала пальцами всю прическу и запечалилась вдруг:
— Все говорят, что я гордая, а я от своего порога ни одних сватов не завернула. И вообще взяла бы я свою жизнь да перекроила всю. Пусть бы мне говорят — вдоль, а я б резала поперек. Ты вот говоришь о ней, о хвоей Женьке, а я сижу и завидую. Радуюсь, что зуб-то твой не достает до нее… Ты мне скажи, Алешенька, отчего это вы, мужики, все такие робкие да трусливые? Ведь ежели ты ее любишь, так укради ее, увези. На днях в газете вычитала: где-то в селе Азигулово татарские парни воруют невест. И невесты молчат: плохую же не украдут. Значит, гордиться можно, если украли… А что же я сижу-то с тобой, Алешенька? Ведь у меня там сто голов ревмя, поди, ревут. Провались они все. И работа вся пропади пропадом. Хоть бы украл меня кто-нибудь. Пусть старый, некрасивый, а я бы его все едино любить стала — за решительность.
— А про Сергея так ничего и не сказала.
— Поманю пальчиком, — и прибежит. Что про него скажешь!
Ушла Клава, видимо, огорченная: может, окинула взглядом свою неудачную жизнь, и горькая тоска ворохнулась на сердце…
Было ядреное, ясное утро, какие часто перепадают в марте после прокованных крепким морозом ночей. Стеклянно-студеный воздух еще не обогрелся, и тянуло над замерзшей землей острым свежим холодком. Только на припеке уже отмякла земелька, и дерево, и озимая травка зазеленели молодо, свежо; откуда-то взялся и деловито полз по вытаявшей прогалинке черный жук-долгоносик, похожий на мужика-работника в черной дубленой шубе, туго-натуго перетянутый в поясе ремнем. И оттого, что свежа травка и уже каким-то весенним заботным делом занят жук, к оттого, что схваченная морозом дорога с самого утра притаивала, молодое чувство весны и обновления охватило душу Алексея властно, и крепко.
Чтобы освежить голову после выпитого и уже только потом идти в правление, Алексей через огород вышел на берег Кулима и долго и жадно оглядывал родные места. С реки тянуло мокрым снегом и обветренной глиной обнаженных крутояров. На той стороне, высвеченный солнцем, густо чернел сосняк заказника, а там, где проглядывалась пустота, где розовел на молодом ветру осинник, голые — белым-белы, как первый снег, — стояли березы. На реке, против огорода Тяпочкина, обтаяв и осев чуть не до льда, валялись дровни, и то, что дровни валялись и на головке их уже не было связи, совсем убеждало, что зиме пришел конец.
Алексей вдруг вспомнил свою первую весну в Обвалах — было то после его тяжелой болезни. Тогда вместе с весной пришло выздоровление, и так же вот светило и пригревало солнце, так же всю черемушню у бани обсели воробьи и горланили до того громко, что у Алексея с непривычки закружилась голова.
XI
Домна Никитична наотрез отказалась ехать с сыном в Окладин. Не могла она поступиться своим домом, в
котором были прожиты ею лучшие годы, где, отпуская душу, облегчающе думалось, плакалось и горевалось по мужу. Она ловила себя на том, что больше тянется к прошлому, чем к будущему, и только при одной мысли, что надо покинуть родное гнездо, у ней жалко вздрагивал подбородок и закипали слезы.— Ты же писала, что не можешь оставаться в Дядлове, — выговаривал Сергей, меряя избу сердитым шагом. — На мои плечи легло полрайона, мне некогда подумать о себе. Вот погляди. — Он подошел к раскрытому на лавке чемодану, схватил комок белья. — Две недели таскал — от грязи ломается. Носовой платок — на людях достать совестно.
Домна Никитична клонилась набрякшим лицом к вязальным спицам, перебирала их в бездумных медлительных пальцах:
— Я постираю, поглажу… Я разве отказываюсь? А на жительство туда, Сереженька, не поеду — и не неволь. То правда, после смерти Луки уехала бы. Лихо мне было тогда, да и все прочие уезжали. А теперь — не неволь. У тебя вот своя семья будет, и как-то я прийдусь там новой хозяйке?
— Сотый раз повторяю: не буду жениться. Некогда мне заниматься этими пустяками.
— Да ведь всем недосуг, Сережа, а женятся и ребятишек еще имеют.
Так ни до чего не договорились. Сергей взял с собой смену чистого белья, кое-что необходимое в домашности и уехал, рассерженный на мать: ей старые стены дороже сына. Полрайона на его плечах, разве она поймет?
Жил он один в двух комнатах. Мыла полы и топила печь ему Татьяна Спирина, жена конюха МТС. Она очень редко видела дома хозяина квартиры, потому что он с раннего утра и до ночи торчал в своем эмтээсовском кабинете. Близилась весна, а в МТС все еще не были составлены планы-задания по колхозам. В хозяйствах оказалось очень много некондиционных семян — их нужно проверить, заменить. В контрольно-семенной лаборатории не хватало двух работников, и Сергей беспрерывно звонил в область, районные организации, по колхозам. Вечерами, когда утихала дневная сутолочь, садился за составление заданий и расчетов на период весеннего сева. Все документы он оформлял с любовью и отменной аккуратностью. Этого же требовал и от тех, с кем приходилось работать. Как-то секретарь-машинистка, пожилая, седоволосая женщина, принесла ему на подпись новую форму отчета колхозного агронома, и в документе Лузанов обнаружил две грамматические ошибки.
— Садитесь, — предложил машинистке главный агроном.
— Спасибо, Сергей Лукич. Я спешу. Ко мне там завгар с кладовщиком пришли…
— Подождут. Главный агроном, думаю, имеет право просить.
— Конечно, конечно, Сергей Лукич.
— Как вас зовут?
— Дора Павловна. Разве вы не знаете?
— Свое имя и отчество с какой буквы обычно печатаете?
— С большой, Сергей Лукич.
— С большой. А вот здесь с какой бы надо?
Машинистка взглянула на бумагу, куда ткнулся начальственный карандаш, и побледнела:
— Извините, Сергей Лукич. В спешке, видимо, не нажала на регистр.
— Если у вас нелады с грамматикой, загляните в нее. Учиться никогда не поздно. Идите.
Однажды утром, еще задолго до начала рабочего дня, в кабинет Лузанова заглянул директор Клюшников.
— Ты хоть когда спишь, скажи мне? — здороваясь, спросил он и сел на стул у окна, широко расставив свои могучие ноги. Всегда немного подпухшие глаза его отечески-ласково глядели на Сергея.
— В документах и отчетности, Михаил Антонович, дебри непролазные. До полевых работ всю эту канцелярию надо утрясти. Потом не до бумаг. И вот еще, Михаил Антонович. Вчера я так, будто к слову, пощупал наших бригадиров по вопросам агротехники, и, знаете, большинство — ни в зуб ногой. Ну, элементарных вещей не знают. Спрашиваю Колотовкина: какая норма высева озимой пшеницы на гектар и как установить сеялку на эту норму? Мямлил, мямлил, так толком ничего и не сказал.
— Как же он, Колотовкин — мужик, надо думать, грамотный.