В вечном долгу
Шрифт:
Всю последнюю неделю Алексей, придя с работы, наспех ужинал и сразу же уходил к срубу: выбирал в бревнах пазы, рубил зауголки, фуговал половицы. День помочи быстро приближался, и к нему надо приготовиться, чтобы у мужиков все было под рукой и чтоб работали они с натугой, споро. А Глебовна по-своему объясняла усердие Алексея: от Евгении еще пришло письмо, она должна была приехать со дня на день.
Утром в воскресенье щербатая труба на хибарке Глебовны бойко задымилась ни свет ни заря. Сама Глебовна, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить Алексея, спавшего на сеновале, то и дело перебегала двор: то к колодцу, то в погреб, то в огород. И изумилась она до крайности, когда, нащипав на грядке горсть бутуна, распрямилась и вдруг
— Уже, окаянный народец?
— Уже.
Первым на помочь пришел Тяпочкин. Как всегда выпрямив свой, длинный указательный палец, он быстро чиркал им в воздухе и сыпал в торопливом говорке:
— А вот у нас, в Котельничах, если поверишь, ей-богу, правда, какая штука вышла. Был у нас мужик, как сейчас помню, Осипом звали, не хуже вас вот, тоже удумал собрать помочь. За неделю, что ли, там, честь по комедии, поставил бражки бочонок, закатил его на печь, укрыл одеялом, шубой и все такое. Ну, ладно. Бродит брага, хмельной дух ходит по избе.
Тяпочкин смачно прищелкнул языком и облизал губы:
— Вот так, значит, накануне помочи Осип этот все-таки не выдержал и присоединился к бочонку. Отведать, выходит. И покажись она ему, эта браженция, совсем слабой. Он еще попробовал — слаба, дьявольщина, и только. Он к бабе тогда, так и так. А баба у него ух дотошная. Жох-баба. «Что водки еще покупать? — сплыла она на мужа. — Жирно будет. Сделаем, как добрые люди: всыплем в нее для крепости восьмушку нюхательного табаку да добавим еще литровку водки. Ерш будет, спотыкач ерофеич. С двух стаканов бык копыта откинет». Так и сделали, если поверишь. Когда табаку ухнули под шубу-то, урчание пошло в бочонке, даже куры во дворе забеспокоились.
Подошли, уже заранее смеясь и перемигиваясь, обступили Тяпочкина Дмитрий Кулигин, Колотовкин, Плетнев, Пудов-старший. Карп Павлович, поощренный их вниманием и улыбками, зажигался на глазах, отчаянно жестикулировал своим указательным пальцем.
— Навести зелье-то навели, а веры в него, скажи пожалуйста, нету. А ну, если эта холера подведет? Что тогда? Бери деньги да беги в сельпо. Разорение. Беда, и только. Тут вот Осипова баба и блеснула. Дока, будь она живая. Начинай, говорит, Осип, обносить мужиков с утра. Подопьют, говорит, загодя, натощак, а в обед уж не до еды, меньше сожрут, и вечером заживо клади их. Ей-богу, правда, не то что вот у Глебовны со стакашком встречал Осип своих работников. А ведь мужик, он что, хлопнет стакан, крякнет и не поморщится — слаба бражка. Но честь хозяину отдают — хватко взялись за работу. Я жил вот, как за рекой, ей-богу, правда, до моего дома щепа летела. Сам Осип рад-радехонек. Мужиков подпаивает и себя не обносит, если поверишь. С бабой согласовано — пей, святое дело. И баба, скажи пожалуйста, права вышла. К вечеру даже самые крепкие не знали, с какой стороны за топор взяться. Вот как! Обнимают, лижут хозяина, а он сам едва языком ворочает: Марфу мою, слышь, благодарите. Министерский у ней ум. М-да. За один день Осипу дом сгрохали. А дом-то, скажи пожалуйста, пятистенный. У нас в Дядлове, кроме конторского, нет таких домов, если поверишь.
— Все, что ли? — нетерпеливо спрашивали Тяпочкина.
— Да не подталкивай под руку.
— А ты поскорей.
— Я и то. Сам не видел, мужики, и врать не стану, но сказывали, когда-де Осип выпроводил гостей-то, богу молился на Марфу: в гроши обошлась вся помочь, и худого слова никто не сказал. Утром Осип проснулся и похмелья от радости не почувствовал. Вышел к своему новому дому — окосоротел. А вот слушай. Дом-то ему ромбом срубили. Перекосили, ей-богу, и окна криво прорубили.
— И как же он, Карп Павлович?
— Съезди узнай — мне расскажешь. Ха-ха. А ну, мужики, бросай курить, — вдруг неожиданно насторожив голос, скомандовал
Тяпочкин. — Мы с хозяином на углы. Остальным накатывать, мох подстилать и все такое. Хозяйка! — крикнул Тяпочкин Глебовне — она только что принесла и поставила в холодок за штабель кирпичей ведро квасу. — Хозяйка, слышишь! На последнюю вязку, на каждый угол по литровке. Да матицу — считай. Мужики все утробные — худых нету. Сама гляди.Говорил Тяпочкин вроде шутя, но лицо у него было серьезным, совсем чужим для Глебовны, и она возразила ему, как чужому:
— Многовато чтой-то заломил. Работа, гляди, не то покажет.
— На теплом слове дом ставится, — продолжал Тяпочкин с прежним видом.
— Ну уж не то. — Глебовна поклонилась. — Не обессудьте.
Тяпочкин подкинул топор и на лежавшем у ног его бревне сделал зарубину:
— Слово высекли. Договорились на берегу — вернее ехать за реку. Начнем-ко, мужики. Пудов, заходи с конца. Пошла-а-а!
У Глебовны печь топилась, на огне чугуны перекипали. Но она не могла уйти в избу, пока на стойки не лег первый венец из толстых обструганных с боков лесин. Теперь уж она видела и верила, что у ней будет свой новый дом, высокий, с глазастыми окнами прямо в солнце.
К вечеру подоспело поднимать на стены матицу, кондовое, матерое бревно, весом в десять, а то и все пятнадцать пудов. Следуя неписаному, но стародавнейшему закону, к матице привязали завернутую в шубу бутылку водки, сала, луку и хлеба. Наверху, когда туда по наклонным бревнам будет затянута матица, рабочие разопьют бутылку. Это значит, что самые тяжелые работы на дому закончены. Ща!
Поднимали матицу на веревках. Тяпочкин с обливавшимся потом лицом и вздувшимися венами на шее вел хриплую, натужную песню.
— Ее-ще, — в два приема запевал он.
— Взяли! — дружно рявкали мужики, и матица податливо вползала вверх.
— Ее-ще, — настораживал Тяпочкин.
— Взяли! — откликались ему.
— Ее-ще.
— Взяли!
Когда матица с накатов легла на верхний венец, Глебовна со строгим лицом и смеющимися глазами подала на леса Карпу Павловичу деревянную чашку с овсом и хмелем и начала ему шептать что-то на ухо. Тяпочкин кивал головой, а потом, поставив на плаху чашку, стянул свои сапоги и, оставшись босиком, залез на сруб. Туда уже чашку ему подал Алексей. Пока Тяпочкин лез да оглядывался наверху, Глебовна поставила в красном углу дома березовую ветку, и Карп Павлович бросил на ветку горсть овса, сказав при этом:
— Кому сею, тому и здоровья вею. Сею хозяевам и здоровья, если поверишь, хозяевам.
— Чего ты несешь, — недокрестившись, замахала руками Глебовна. — Поверишь-то — к чему ты это.
— Винюсь, винюсь, Глебовна.
Выпятив грудь, насупив подбородок и удерживая распиравший его смех, Тяпочкин босыми ногами пошел по верхнему бревну, бросая налево и направо зерна овса и хмель.
— Обходит севец черпной венец, сеет хлебушко — всему дедушко, — говорил нараспев Тяпочкин и грозился на ржущих мужиков строгой бровью. — Холод да голод гонит и волка из колка. Только изба станет крыта, а хозяевам в ней хмельно да сыто. Дальше-то застило, Глебовна. Забыл. Ха-ха.
— Ну только этот Карп, окаянный народец. Ладно уж. Потроши шубейку.
Карп Павлович бросил кому-то в руки опустевшую чашку, быстрехонько добрался до шубы, отвязал ее и подал мужикам на леса. Те бережно приняли мягкий сверток и, смеясь и потешаясь, начали развязывать его. А Глебовна стояла под лесами и, не в силах спрятать улыбку, без нужды упрашивала:
— Пейте, мужики, пожалуйста, и закусывайте хлебом, солью, чтобы сугревно да уедно было в доме.
До сумерек успели поставить стропила. Потом прибрали инструмент, спустились к Кулиму и, белотелые, мосластые, полезли в воду. Только Павел Пудов бычился на реку, боясь входить в нее, долго перебирал белыми волосатыми ногами, пока Колотовкин не окатил его сзади зачерпнутой в фуражку водой.