Вальс деревьев и неба
Шрифт:
Впервые отец открыто заговорил об этом. За последний год его привычная меланхолия превратилась в апатию, он не отрывался от газет, которые посвящали целые развороты этой невероятной истории, потрясшей Республику, каждый день добавляя новые порции скандалов и разоблачений очередного сенатора или депутата или рассказывая о подозрениях, которые нависли над таким-то министром. Если им верить, все были замешаны, все продажны, все участвовали в дележе между мошенниками-сенаторами сотен миллионов франков, принадлежащих несчастным вкладчикам, чьи сбережения предположительно растворились в прорытых извивах этого злополучного канала. Вот в это он не верил ни секунды. Речь шла не о неудачном плане, а о монументальном мошенничестве, крупнейшей махинации всех времен, тщательно организованной, рассчитанной на длительный срок, с разветвленной международной сетью. И он вцеплялся в газетную страницу, рассматривая ее со злобным видом, словно старался прочитать между строк, раскрыть самые тайные пружины заговора, который разорил его, полакомившись его деньгами, увидеть то, о чем журналисты не осмеливались рассказать, – но он-то был уверен, что сумеет найти чудесный способ выпутаться, не потерпев
Панамская афера обернулась самым крупным финансовым скандалом во Франции. Более 800 000 человек разорились, ущерб составил сумму, эквивалентную шести миллиардам евро, и сотня парламентариев, высокопоставленных чиновников и министров скомпрометированы.
После обеда мужчины устроились под стеклянной крышей, поскольку г-н Секретан решил, что здесь будет его новая курительная; он предложил гаванские сигары, которые кузен привез ему с Кубы, но атмосфера стала настолько удушливой, что я оказалась первой, кто сбежал на свежий воздух, вскоре за мной последовали другие дамы: одни из них кашляли, у других слезились глаза и покраснели носы. Мужчины решили продемонстрировать свое мужество и держались, но завитки сигарного дыма свивались все гуще, и в конце концов они были вынуждены выбраться по одному наружу под угрозой смерти от удушья. Г-н Секретан казался искренне разгневанным тем фактом, что, несмотря на совершенно непомерную цену, которую он заплатил, его инженер выказал себя полной бездарью, не предусмотрев вентиляционного люка для дыма, и клялся, что подаст на него в суд. Потом он дал сигнал к отбытию, и мы отправились пешком к мэрии – после столь обильной трапезы прогулка представлялась совершенно необходимой. По дороге я заметила, что Жорж и его отец идут рядом и последний весьма энергично размахивает правой рукой. Жорж казался подавленным и бросал на меня растерянные взгляды.
Я незаметно подобралась поближе к застенчивому кузену Антуану и принялась расспрашивать его о пребывании в Америке. Он ездил туда по делам своей лионской фирмы, торговавшей шелком, строчевышитыми и басонными изделиями. Он был счастлив встретить кого-то, кто интересовался им самим и его коммерцией, и не заставил себя просить, чтобы выложить кучу бесценных подробностей. То, что он рассказал, ошеломило меня и привело в уныние. От Гавра плыть дней десять, и, по его словам, путешествовать можно только первым классом, что встало ему в тысячу франков. Я ужаснулась подобной сумме, но он заверил, что оно того стоило, если не хочешь мокнуть в постоянных брызгах ледяного моря, рисковать жизнью на скользких ступенях и терпеть скученность, ужасный запах в туалетах, сомнительную гигиену неудобных лежаков, рвоту и стоны людских масс, опасности нижней палубы с ее адским шумом и невыносимой вибрацией машин, не говоря уже о тухлой еде, поданной в огромных сальных кастрюлях. И за эти отвратительные условия придется заплатить как минимум триста франков. Мне это показалось непомерным, но я постаралась не выдать своего волнения; учитывая состояние моих финансов, я наверняка обречена на тошнотворную нижнюю палубу. Эта перспектива ужасала, и я спросила себя, хватит ли у меня мужества и сил перенести такое испытание. Описание жизни в Нью-Йорке тоже обескураживало: город был невероятно уродлив, кишел крысами, отвратительными до дрожи, а с наступлением вечера оставался на откуп бесчинству и вымогательствам проходимцев со всего мира. Отбросы человечества прибывали туда бесконечной волной, и не имело смысла рассчитывать на полицию, столь же бесполезную, сколь и коррумпированную. Зато он был поражен невероятной быстротой, с какой там делались дела, коммерсанты и люди из общества покупали во всю прыть; то, что здесь требовало месяцев пустословия и усилий, там устраивалось за несколько дней. Оказавшись у дверей мэрии Понтуаза, он посмотрел на меня с озабоченным видом и спросил, не собираюсь ли я туда отправиться, – он бы не рекомендовал подобное путешествие молодой девушке из хорошей семьи; казалось, он вполне успокоился, когда я заверила, что просто обожаю слушать рассказы о приключениях и дальних странах.
Дневник Эдмона де Гонкура, 18 мая 1889 г.
«С Мане, чьи приемы позаимствованы у Гойи, с Мане и его последователями умерла масляная живопись, то есть живопись с прекрасной прозрачностью, янтарной и кристаллической, типичный пример которой – „Женщина в соломенной шляпке“ Рубенса. Наступила пора живописи непрозрачной, живописи матовой, будто гипсовой, имеющей полную схожесть с живописью клеевой краской. И сегодня так пишут все, начиная с самых великих и кончая последним мазилой от импрессионизма».
Вестибюль мэрии Понтуаза был отдан под ежегодный салон живописи, который распространился также на второй этаж, где располагались парадные залы, и воскресная толпа спешила полюбоваться представленными картинами. Художники держались поблизости от своих творений, чтобы дать пояснения и принять поздравления от друзей и праздношатающихся посетителей. В такой толкучке держаться вместе было невозможно: то один остановился у полотна, то другой встретил знакомых, так что наша группа распалась, и каждый двинулся, куда ему заблагорассудилось.
Жители Понтуаза с гордостью утверждали, что их салон живописи может сравниться, а то и превзойти самые престижные парижские салоны по числу и уровню участников. Верный своему воинствующему художественному консерватизму, этот салон с прискорбным постоянством выставлял самое большое количество безобразных полотен, какое только можно собрать на одном квадратном метре, – можно было подумать, что все мазилы в округе поклялись представить здесь худшие из своих произведений. От этого начинало тошнить: огромные полотна, бесчисленные римские развалины, императорские гренадеры, подкручивающие усы, отступление из России, библейские сюжеты, вялые и блеклые аллегории, моряки, которые никак не утонут, личики младенцев, смиренные крестьяне, якобы сладострастные гаремы и пачкотня в восточном стиле, от которой Делакруа перевернулся бы в гробу. Куда ни глянь – одни академические перепевы и мерзкая мазня, в которой нет ни трепета, ни чувства, и как раздражают взгляды, восхищенные этим кошмаром, как тошно слышать голоса, восторгающиеся тусклыми красками, вымученными линиями, историческим псевдовеличием и деревенской пачкотней, лишенной всякой жизни. Ощущение, что попал на конкурс уродства. Я заметила г-на Секретана в компании двух друзей: он вел яростный торг за римские гонки на колесницах, выписанные с устрашающим реализмом. Жорж держался позади отца; едва заметив меня, он устремился ко мне, напряженный, с тревогой в глазах.
– Маргарита, нам нужно срочно увидеться и поговорить; отец не дает мне покоя, но у меня появилась одна мысль, только мне нужно знать, что ты об этом думаешь.
– У Элен, устраивает? Я обедаю у нее каждую среду.
«Шаривари» [17]
«Господа Клод Моне и Сезанн, счастливые тем, что им представилась такая возможность, выставили первый тридцать полотен, второй четырнадцать… Они вызывают смех и в то же время имеют жалкий вид. Художники демонстрируют полное невежество и в рисунке, и в композиции, и в колорите. Когда дети развлекаются, чиркая по бумаге, получается лучше».
17
Сатирическая французская газета. Пользовалась большой популярностью.
Я поднялась по парадной лестнице, запруженной толпой любителей, и в маленькой гостиной заметила отца, погруженного в беседу с г-ном Писсарро, оказавшимся в числе участников выставки, в своей белой блузе, со спутанной шевелюрой и густой бородой. Он жил неподалеку, и отец когда-то получил от него несколько работ в обмен на свои консультации. Писсарро шмыгал носом, из глаз у него катились слезы, и он утирал их платком в пятнах краски. Я подошла к ним, он приветствовал меня чуть заметной улыбкой, не переставая говорить:
– Скажи мне кто, я б ни за что не поверил. Дега – ладно, он буйный, он чудовище, но Ренуар, это просто невозможно!
– Выбросьте это из головы, он не хотел ничего дурного, – ответил отец.
– Как вы можете такое говорить? Ренуар, с которым мы дружим двадцать лет, заявляет, что отныне отказывается выставляться вместе со мной, потому что чувствует себя запачканным общением с евреем Писарро, и я не должен реагировать?
– Он сказал, не подумав.
– Но это же гнусность!
– Вы знаете Ренуара не хуже моего, он славный человек, в следующий раз, когда вы встретитесь, он бросится к вам объятия.
– Вы думаете?
– Такие слова говорят просто так, в запале спора, ничего дурного не имея в виду, ведь у всех есть друзья-евреи. Даже у Дега, я уверен. Вы полагаете, он прекратил продавать свои картины евреям? Вот уж не верится. Сами увидите: через неделю Ренуар об этом и думать забудет, и вы тоже.
– Я больше не могу переносить эту несправедливость, я еврей и бедняк. Никто у меня не покупает картины, никто из моих единомышленников не дает мне пощады, потому что я еврей, я тихо подыхаю в своем углу.
Его положение ухудшалось с каждым месяцем, полотна накапливались у него в мастерской, а ведь покупателей было пруд пруди. Его соседи, которые писали экстатические или извращенные дешевые поделки, продавали их, даже не торгуясь, а он так и сидел со своими цветущими яблонями, залитыми светом, красными парящими крышами и каштанами, дрожащими под снегом, переменчивыми пейзажами Лувесьена; даже трогательные виды Понтуаза не находили спроса, местные жители не хотели их, хоть он и предлагал их по цене рамы и красок. Его наверняка преследовали обидные замечания, насмешки, саркастические комментарии, он был в отчаянии, исполнен гнева, готов подложить бомбу и все разнести в клочья, сжечь эту мэрию, прибежище самой мерзкой глупости. Устав от борьбы, которой не видно конца, испытывая отвращение к глухоте своих современников, он хотел все бросить. Отец принялся ободрять его, убеждать, что его живопись великолепна, что это счастье – восхищаться ею, и честь тоже, и что придет день, когда она обретет известность и страстных поклонников; особо подчеркнул оригинальность его таланта; короче, он не скупился на комплименты. Утешительные слова подбодрили Писсарро, и он поблагодарил отца за поддержку. Тот был огорчен, что его теперешнее финансовое положение не позволяет ему купить картину с видом рынка в Понтуазе, которая приводила его в восхищение, но нынешние времена тяжелы для всех. По тому, как Писсарро покачивал головой, и по его разочарованной улыбке отец ясно понял, что тот не поверил ему ни на йоту.