Ванька Каин
Шрифт:
И с Падымовым они и выпивали и ели вместе и в картишки играли.
Только вот храпел сержант по ночам зверски, да с каким-то всегда подвывом, потом посвистом, который вдруг переходил в странное бульканье, чмоканье, пуканье губами — смех разбирал. А как раз ночами Ивану было совсем не до смеха: он в эти первые дни подолгу не спал, лёжа на животе-то, опершись подбородком на поставленные друг на друга кулаки и пытаясь разглядеть в почти кромешной зябкой, провонявшей дымом темноте, кто это шуршит в левом углу у наружной стены — мыши или тараканы? — и думал и думал, что предпринять, чтобы вывернуться, выскочить из случившегося. Отрицать всё было глупо. Признавать только то, за что взяли и что уже знали, — тоже ничего не давало; всё равно кнут, ссылка или каторга. Повиниться буквально во всём, поразить их всех тем, что творил —
А больше никого и не было; этих шестерых, после Напеина, считал самыми близкими.
Открытие раздосадовало, но и подхлестнуло, и он думал и думал ещё крепче.
Подошёл хмурый день, в который ближе к вечеру сильно завьюжило, рано потемнело, завыло за окнами и странно угрожающе в дрянной печи, ещё острее завонявшей гарью. Иван влез на лавку и сквозь косо летящие и завивающиеся снежные струи сколько-то глядел на уже плохо различимые согбенные спешащие людские фигуры, на проплывшие мимо и в ворота башни, похожие на растворяющиеся в метели тени возов и саней, различил, как в глубине длинных Константине-Еленинских ворот зажгли два фонаря, которые скоро исчезли — то ли уже не пробивали густевшую крутящуюся, несущуюся, завывающую снежную мглу, то ли ворота закрыли раньше времени.
Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.
— Молоденька?
— Да не понял. Не разглядел, снег летит — страсть. Шубка нарядная. Пустить?
— Конечно. В приказе-то уж пусто.
Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.
Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.
— А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!
— Не радуйся. Не с тем пришла.
При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.
— Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! — Голос был с ледяным звоном. — Хочу, чтоб знал.
И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.
— Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?
— Конечно.
— И!
— Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...
— А что я обещала, помнишь?
— Помню.
— Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор — наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?
— И она знала?
— Ей-то пошто, дурочке!
— Молодцы! — Иван даже восхищённо присвистнул. —
Как просто-то!— И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были — знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили — отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!
И выскочила, грохнув дверью.
И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.
— Турнул, что ль, как вылетела-то? — спросил вошедший Падымов.
— Сама.
— Хороша!! Твоя была?
— Была.
— Счастливый ты, Иван!
— Не говори! — усмехнулся Иван и позвякал кандалами.
— Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?
— Грешно.
— Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.
— Как-нибудь объясню. Не счас.
— Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.
— За неё с удовольствием!
Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.
Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет — то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила:
— Прости! Прости! Прости! Прости! Погубила я тебя, окаянная, безумная! Что сделала! Разум потеряла! Что сотворила, Ванечка! Сокол ты мой! Жизнь моя! Прос-ти-и-и-и!!
Он схватил её, поднял, прижал к себе мокрую, с тающими, падающими ошмётками снега, гладил мокрые волосы:
— Не плачь! Не плачь! Ничего такого ты не сделала. Просто любила. Ведь как мы любили-то, лебёдушка! Много ль таких на свете-то? Вспомни! Жили как хотели, по сердцу жили. И это по сердцу всё. Не плачь! Я тоже тебя посейчас люблю, но так разложилось, что поделаешь. Не казнись! Всё по сердцу!
И целовал её мокрый лоб, и щёки, и нос, а она затихала.
А Падымов сидел отвернувшись и не шевелясь.
II
«Всепресветлейшей державнейшей великой государыне императрице Елизавете Петровне самодержице Всероссийской генерала-полицеймейстера Татищева всеподданнейший доклад об учинении по её указу особой комиссии по делу сыщика воров и разбойников Ивана Каина.
Марта 19 дня 1749 года».
Это было написано на листе сверху крупно, красиво, с вензелями и росчерками, как полагалось, а пониже слова меленько и просто «О винах бывшего при Сыскном приказе доносителя вора Ивана Каина», и опять по центру ещё крупней и затейливей слово:
«Экстракт».
Доклад был подробнейший, длинный, на четырёх больших листах, пересказывающий сжато всю Иванову службу в Сыскном и основные его вины и преступления против закона, а за последние два года даже и перечисление буквально всех больших и малых преступлений с указанием, где в точности это происходило, фамилия потерпевшего, фамилии Ивановых сообщников, и сколько денег было украдено или получено или на какую сумму вещами или ценностями. От трёх рублей до двухсот и даже до полутора тысяч стояли суммы. И номеров в сём списке было восемьдесят. В заключение же доклада Татищев писал: «Уже ныне, при бытности моей в Москве, и самое дело открылось, в чём он, Каин, и сам во всех тех своих преступлениях без всякого ему истязания, только по одному увещеванию принёс повинную и, между прочим, показал, что он то всё чинил в надежде на имевшихся в Сыскном приказе судей и секретарей и протоколиста, которых он за то, что его остерегали, даривал многократно, в домах у них бывал, и, как между приятелей обыкновенно водится...»